Но здесь я должен оставить на время Наташу и ее маменьку и обратиться к тем, которые так внезапно нарушили своим приездом однообразие и мир их деревенской жизни.
Сергей Александрыч, родной племянник Олимпиады Игнатьевны и двоюродный братец Наташи, имел состояние значительное. Этим значительным состоянием он был обязан своему родителю. Родитель Сергея Александрыча – кавалерист времен Бурцова, широкоплечий, полный, удалой, забияка, с огромными усами и с неменьшею самоуверенностью, создан был на соблазн прекрасного пола. Все барыни и барышни чувствовали к нему особенное поползновение и с волнением впивались в него любопытными очами, когда он, бывало, прокатывался мимо их окон на лихой караковой паре, сам подхлестывая пристяжную, изгибавшуюся в три погибели, или когда входил в комнату, гремя саблей, постукивая шпорами и покручивая свой густо нафабренный ус. Но более всех при взгляде на него билось сердце одной вдовы. И чаще всего встречались взоры ее с его взорами. Вдова эта была не простая вдова, – а вдова генерала и дочь – да притом еще любимая дочь – известного в то время своим богатством коммерции советника Пузина. Полная, слабонервная и сентиментальная, она проливала слезы над «Бедной Лизой» Карамзина и в то же время немилосердно таскала за косы свою горничную Лизку. Между кавалеристом и вдовой завязались письменные сношения. В письмах она называла его Эрастом, хотя его звали Александром Игнатьичем, и требовала непременно, чтобы он звал ее Темирой, хотя ее звали Палагей Васильевной. Она страдала и вздыхала и хотела, чтобы и он страдал и вздыхал, – и забияка-кавалерист покорился воле женщины. Забывая и ром и арак, с твердостью перенося насмешки собутыльных друзей своих, – он вздыхал, глядя на нее, меланхолически покручивая ус и живописно опираясь на саблю. Мало этого: он даже написал ей в альбом стишки, сочиненные его приятелем, которые, разумеется, выдал за свои:
Бряцай, уныла лира!
Покой свой погуби,
О милая Темира!
Я буду петь тебя.
Ах, может ли сравняться
С любовью что твоей?
За славою гоняться
Я не хочу, ей-ей…
Коль песенка простая
Понравится тебе,
Темира дорогая!
Вот вся награда мне.
Стишки порешили все: Темира не выдержала, разрыдалась, бросилась на шею к своему милому и сочеталась с ним браком. А Александр Игнатьич достиг своей цели, уплатил все долги и зажил в Петербурге великолепно и открыто, приобретя всеобщее уважение и сделавшись кумиром всех своих родных… Вскоре бог даровал ему дитя мужеского пола, которого в святом крещении нарекли Сергием. День рождения Сергея Александрыча был днем неописанной радости для его родителей, и с этого дня божие благословение, никогда, впрочем, не оставлявшее Палагею Васильевну и ее супруга, еще явнее стало обнаруживаться над ними. Несомненным доказательством тому служило, между прочим, и то, что ровно через два месяца после этого дня они приобрели за бесценок продававшееся с аукционного торга великолепное село Куроедово, принадлежавшее какому-то промотавшемуся князю и по счастливой случайности находившееся только в восьми верстах от села Брюхатова, в котором родился Александр Игнатьич и где покоился, до всеобщего воскресения, прах его родителей. Куроедово, в честь Сергея Александрыча, было тотчас же переименовано в Сергиевское.
Для того чтобы удобнее наслаждаться супружеским счастием и спокойствием жизни, Александр Игнатьич вышел в отставку. Беспримерная любовь достойных супругов возбуждала в Петербурге во время оно всеобщий восторг и уважение. Палагея Васильевна никогда не говорила без слез о муже. «Это ангел, настоящий ангел! – повторяла она, – он обожает меня…» И в подтверждение этого рассказывала, как однажды горничная нагрубила ей и как Александр Игнатьич, узнав об этом, вдруг весь изменился в лице, побагровел и ударил горничную изо всей силы, так что она из одного угла комнаты отлетела в другой и чуть не расшибла себе головы об угол печки…
О любви родителей к Сергею Александрычу и о воспитании его мы распространяться не будем. Довольно сказать, что на него не жалели денег. И когда Сергей Александрыч кончил курс в университете, он зажил блистательно. Вскоре после этого родители скончались. Отец Сергея Александрыча объелся устриц, а маменька не могла пережить его и последовала за ним в могилу. Сергей Александрыч в двадцать семь лет сделался полным властелином имения. Смерть родителей развязала ему руки. Послужив немного и прожив года три в Петербурге, он вышел в отставку и поехал в деревню, чтобы собрать с крестьян оброки, расплатиться с долгами и потом отправиться за границу. За границею Сергей Александрыч пробыл три года. В Германии на каких-то водах проиграл тысяч двадцать в рулетку, в Риме отдыхал от жизни и волочился на развалинах Колизея за какой-то русской княгиней или графиней, а в Париже содержал лоретку, ту самую лоретку, к которой, по его уверению, один из bel esprit Cafe Anglais написал знаменитый куплет:
Connaissez-vous dans la rue de Provence
Une femme, qu'on cite partout pour sa beaute,
Pour son esprit et pour son elegance?
Eh bien, messieurs, c'est moi, sans vanite…
Grande et brune a l'oeil noir,
C'est au bal qu'il faut me voir.
Je fais des malheureux
Et meme parfois des heureux…
Сергей Александрыч вывез из Европы большую уверенность в собственные достоинства, несколько великолепных и поэтических фраз об Италии (порядочно устаревших в наше время), щегольское платье из Лондона и начало статьи: «О будущности России и об отношениях ее к Западной Европе».
Сергей Александрыч имел мало общего с приятелем и спутником своим Григорьем Алексеичем. Григорий Алексеич был сын бедных родителей, которые заботились мало о его воспитании. Патриархальная их любовь к нему ограничивалась только заботою о том, чтобы он был сыт и здоров. Отец его даже был положительно уверен, что образование больше вредно, чем полезно, потому что сын одного богатого помещика их губернии, на воспитание которого потратили десятки тысяч, ничему не выучился и вышел негодяем, а другой молодой человек, сын другого помещика их же губернии, оставленный на произвол божий с тринадцати лет, сам, без учителей, всем наукам обучился, сделался благонамеренным и добропорядочным малым, собственными трудами добывал себе хлеб и впоследствии еще кормил своих престарелых и промотавшихся родителей…
Светло-русые волосы, завивавшиеся от природы, голубые глаза с задумчивым выражением, бледность лица, нерешительная и медленная поступь, рано развившаяся страсть к чтению – все это резко отличало Григорья Алексеича от всех остальных деревенских барчонков-головорезов, его сверстников. Григорий Алексеич не занимался играми, свойственными его летам, и гонял от себя прочь дворовых мальчишек и девчонок, которых маменька посылала к нему для забавы и которыми мастерски помыкали и распоряжались старшие и меньшие его сестрицы. Деликатная натура Григорья Алексеича приводила в немалое изумление его достойных родителей. Папенька, глядя на него, покачивал головою и пожимал плечами или иногда, в веселый час, залившись добродушным смехом, восклицал, обращаясь к жене своей: «А что, матушка… уж полно, мой ли это сын?.. Я что-то, право, сомневаюсь в этом! ха, ха, ха!..» Маменька, целуя Григорья Алексеича и осеняя его крестным знамением, говорила обыкновенно, вздыхая: «Нелюдимое ты мое дитятко, дикарь ты мой милый…»
Григорью Алексеичу уже было пятнадцать лет, когда один молодой, богатый и образованный помещик, ближайший сосед его родителей, обратил на него внимание. Иван Федорыч (так звали этого помещика) нашел в Григорье Алексеиче душу впечатлительную и поэтическую и притом большую любознательность. Жаль ему стало, что духовные способности бедного мальчика пропадают, лишенные средств к развитию, и ему пришло в голову взять его к себе и заняться его воспитанием. Ивану Федорычу необходимо было какое-нибудь развлечение, потому что прелесть деревенской праздности начинала несколько тяготить его. Но слух о благодетельном намерении Ивана Федорыча достиг каким-то образом преждевременно до отца Григоръя Алексеича, с прикрасами и прибавлениями, отчасти оскорбительными для его родительского самолюбия…
– Ах он, разбойник, вольнодумец, христопродавец! – восклицал, задыхаясь, отец Григорья Алексеича, – вишь, какую штуку отколол! Отнять у меня сына хочет – только!.. Да я лучше отдам его в свинопасы, чем к нему на воспитание, к душегубцу! Пусть свиней лучше пасет с подлецом Ермошкой!..
Но судьба Григорья Алексеича решилась вдруг и совершенно неожиданно. В одно прекрасное утро отец его внезапно скончался. Дела по смерти его оказались в величайшем расстройстве. Положение вдовы было бедственно. К счастию ее, Иван Федорыч, которого покойный звал христопродавцем, первый явился к ней, принял в ее положении участие и упросил ее, чтобы она отдала ему Григорья Алексеича на воспитание. Вдова решилась на это, впрочем, не вдруг.
Большой старинный барский дом, отдельная комната, посвященная книгам и уставленная бюстами великих мужей древности; стол, заваленный брошюрами, газетами и книгами; лакеи, обутые, обритые и одетые прилично, хотя и смотревшие несколько мрачно и исподлобья; хозяин дома, обращавшийся очень тихо и кротко со всею дворнею, – все это приводило сначала Григорья Алексеича в немалое изумление. Но он недолго скучал по родительском крове и скоро привык к своей новой жизни, которая так резко отличалась от жизни его семейства. К удовольствию наставника, ученик оказывал быстрые успехи и развивался. Через два года Григорий Алексеич мог свободно читать по – французски и даже по-немецки. Он жадно и без всякого разбора принялся за чтение. Особенно нравились ему французские новейшие драмы и романы; но Иван Федорыч остановил его юношеский порыв. Иван Федорыч не терпел новейшей французской литературы. Он боялся, что она произведет вредное влияние на его питомца, и с особенным наслаждением вводил его в таинственный и мистический германский мир, так раздражающий нервы, так обаятельно действующий на юное воображение. Гофман, Тик, Уланд, Жан-Поль Рихтер были настольными книгами Ивана Федорыча. Действительная, практическая жизнь не имела для него никакой поэзии, никакого интереса. Высочайшим идеалом была для него рыцарская, средневековая Европа. Он бродил ощупью в туманных, фантастических мирах и был совершенно глух и слеп для действительной жизни – решительно не ведая, что делается у него под носом. Добрый и кроткий от природы, искренно негодовавший против всякого притеснения и насилия, он верил на слово своему управляющему-немцу, который в глазах его самым бесстыдным и наглым образом обирал и притеснял крестьян его, уверяя, что они благоденствуют. Четыре года сряду прожил он в деревне с намерением поправить свои дела, расстроенные еще его отцом и дедом, и в продолжение этих четырех лет не мог узнать положительно, ни сколько у него земли, ни сколько душ. Врожденная беспечность и лень широко развились в Иване Федорыче под благотворною сению деревенского быта. Любо и вольно было ему, в халате и туфлях, на широком восточном диване лежать целые дни с книгою Жан-Поля Рихтера в руке и с янтарем в зубах, изредка прерывая чтение или мечту ленивым криком: «Васька! трубку…» Одного только недоставало Ивану Федорычу – человека, с которым бы иногда, за чашкой чая, с янтарем в зубах, пофилософствовать и помечтать… Но вот Григорий Алексеич подрос… Ему девятнадцать лет… с ним можно говорить о чем угодно: он понимает все; чего ж лучше? Надо заметить, что Иван Федорыч, первые месяцы с горячностью принявшийся за образование своего питомца, от непривычки к труду скоро утомился и предоставил его собственному развитию. Ученику нельзя было не увлечься примером учителя… Удобства праздной, барской жизни – соблазнительны; Григорий Алексеич обыкновенно так же лениво валялся по дивану с Шиллером, как Иван Федорыч с Жан – Полем. Григорий Алексеич по целым часам лежал на косогоре близ рощи и, мечтая о чем – то, следил за полетом жаворонка и прислушивался к его песне.
– Боже мой! как хороша природа! как хороша жизнь! – восклицал он, с чувством глядя на своего благодетеля. А тот, вздыхая, смотрел на него с завистью, думая: «Когда-то и я так же живо и страстно восхищался природою и жизнию!..» И брал дикие и мрачные аккорды… на расстроенных фортепьянах.
Однажды утром, за кофеем, Иван Федорыч как-то необыкновенно пристально и долго глядел на Григорья Алексеича. Григорий Алексеич был уже молодец хоть куда, высокий и статный. Он значительно пополнел на вольном воздухе и на даровом хлебе; его густые и волнистые волосы живописно падали до плеч, а усы пробивались с каждым днем заметнее. Иван Федорыч крепко задумался, глядя на него.
«Я взял на себя воспитание этого молодого человека, – думал он, – на мне лежит высокая и святая обязанность в отношении к нему. А я с моей отвратительной беспечностию эгоистически держал его при себе до этих лет. Это непростительно!»
Иван Федорыч, терзаемый этими мыслями, в волнении стал прохаживаться по комнате – и вдруг остановился перед Григорьем Алексеичем.
– Я виноват перед тобой, Gregoire, – произнес он торжественно и не без волнения, – виноват страшно…
Он взял Григорья Алексеича за руку и крепко пожал ее.
Григорий Алексеич с изумлением посмотрел на него.
– Виноват потому, что я не заботился о тебе, потому, что я понадеялся на себя. Я думал, что могу сколько-нибудь подготовить тебя здесь к университету без посторонней помощи; эти годы тебе необходимо было ученье классическое, серьезное, – а они прошли так, они потеряны для тебя без всякой пользы. Это убивает меня, Gregoire!..
Иван Федорыч снова начал прохаживаться по комнате в сильной тревоге.
– Боже мой! боже мой! – говорил он, – хотя бы одно намерение мое, хотя бы одну мысль я мог когда-нибудь осуществить на деле!.. А мне уже тридцать четыре года! Нет, я не способен ни к чему – ни к любви, ни к дружбе, а между тем у меня сердце любящее, Gregoire, клянусь тебе!
У Ивана Федорыча выступили на глазах слезы.
– В тридцать четыре года я не могу совладать с самим собою, а беру на себя участь других! Пожалей обо мне.
Иван Федорыч бросился в кресло и закрыл лицо рукою.
– Но прошедшего не воротишь, – продолжал он через минуту более спокойным голосом, – нам надобно ехать в Москву сейчас же, не отлагая; время дорого. Ты еще там можешь приготовиться к университету, с твоими способностями это легко… Все еще можно поправить… Не правда ли? Я сам непременно поеду с тобой, я не оставлю тебя, я буду следовать за твоими занятиями.
Григорий Алексеич до глубины души был тронут словами своего благодетеля. Он бросился к нему с юношеским увлечением. Иван Федорыч крепко прижал его к груди и прошептал: «Прости меня!..»
Затем начались приготовления к отъезду, продолжавшиеся ровно четыре месяца. Известно, до какой степени наши помещики, засидевшиеся в деревне, тяжелы на подъем. Наконец давно желанный день отъезда наступил. Григорий Алексеич простился с матерью и, полный самых блестящих надежд и фантазий, отправился в Москву вместе с своим благодетелем.
Во время оно существовал в Москве исключительный кружок молодых людей, связанных между собою высшими интересами и симпатиями, выражаясь языком того времени. Кружок этот состоял из молодых людей, очень умных и начитанных, превосходно рассуждавших об искусствах, литературе и о предметах, относящихся к области самого отвлеченного мышления; только избранные попадали в этот кружок, потому что попасть в него было нелегко. От молодого человека, вступающего в него, требовалось философское проникновение в сокровенные таинства жизни…
Я живо помню это время: с биением сердца, с благоговейным трепетом переступал я, бывало, порог, за которым обсуживались великие современные вопросы, где враждовали и примирялись с действительностью, где анализировались малейшие поступки человека с беспощадною строгостию, где каждый сидел в глубоком раздумье над собственным я и любовался, как дитя игрушкою, собственными страданиями; где с энергическим ожесточением преследовалась всякая фраза и где без фразы не делали ни шагу; где предавалась посмеянию и позору всякая фантазия и где все немножко растлевали себя фантазиями.
Давно разошлись в разные стороны люди, составлявшие кружок этот.
Иных уж нет, а те далече…
Одни пали в бессилии под тяжелою ношей действительной жизни или живут в своих фантазиях и совершенно удовлетворяются ими, другие очень легко и дешево примирились с действительностию, третьи… Но – это был вcе-таки замечательный для своего времени кружок, много способствовавший нашему общественному развитию… Память об нем всегда сохранится в истории русского просвещения…
Когда Григорий Алексеич приехал в Москву, кружок был в полном цвете. Иван Федорыч сам принадлежал к нему некогда и из него вынес свое туманное, романтическое настроение и любовь к мистицизму. Сердце Ивана Федорыча сильно билось, когда он подъезжал к Москве, и нетерпение увидеть прежних друзей своих возрастало в нем более и более.
– Я с ними провел лучшие дни моей жизни, – говорил Иван Федорыч своему питомцу, – ты увидишь, Gregoire, что это за люди, как я духовно связан с ними! Какие святые отношения всегда существовали между нами!.. Ты увидишь их! – И у Ивана Федорыча дрожали слезы на глазах, когда он говорил это.
Но Ивану Федорычу готовилось разочарование. В продолжение нескольких лет, проведенных им в деревне, все страшно изменилось в его кружке. Романтизм уже давно перестал быть в ходу, о нем отзывались друзья его с едкими насмешками, с презрением; на романтиков смотрели они уже как на людей отсталых и пошлых. О Жан-Поле, Гофмане, Тике, к великой скорби Ивана Федорыча, и помину не было. Всякая наклонность к мистическому преследовалась беспощадно. Порывания туда (dahin), различные праздные сетования и страдания были отброшены. Все, напротив, кричали о примирении с действительностию, о труде и деле (хотя, как и прежде того, никто ничего не делал). Шиллер низвергнут был с пьедестала; всеобъемлющий Гете обожествлен, последнее слово для человечества отыскано в Гегеле, и решено, что далее его человеческая мысль уже не может идти… У Ивана Федорыча закружилась голова от всех этих новостей, и не раз пробовал он вступаться за своих любимых писателей, за прелесть созерцательной жизни, которую почитал неотъемлемою принадлежностию деликатных натур, за готические храмы и за мистическую поэзию, но с ним даже не спорили, ему отвечали только ироническими улыбками. Друзья его после первого свидания с ним решили втайне, что он не способен ни к какому развитию и по ограниченности натуры должен навеки погрязнуть в романтизме.
Итак, эти святые отношения, которые некогда связывали Ивана Федорыча с его друзьями и о которых он с таким чувством говорил Григорью Алексеичу, – уже не существовали. Иван Федорыч понял это и начал хандрить и страдать, беспрестанно вспоминая о своем прошедшем с болезненным наслаждением.
Между тем Григорий Алексеич, первые месяцы по приезде в Москву принявшийся за ученье с большим жаром, успел уже утомиться, отложил намерение вступить в университет – и ходил только на лекции к некоторым профессорам, которые ему особенно нравились. День, в который Иван Федорыч представил его своим друзьям в качестве молодого человека, подающего надежды, – этот день был торжественный для Григорья Алексеича. У него замерло сердце, когда он в первый раз вступал в этот кружок… И все в нем показалось ему необыкновенным: на челе каждого из присутствующих он читал высшее призвание и с жадностию ловил каждое слово. Правда, многое из слышанного им было ему темно и непонятно, но это-то и нравилось ему. В простоте и незлобии своего молодого сердца он полагал, что вся глубина человеческой мудрости заключается именно в темном и непонятном.
Григорий Алексеич, с своей стороны, произвел на друзей своего благодетеля очень приятное впечатление и принят был под их покровительство. Способности его к развитию признаны, нужно было только, как говорили, освободить его от влияния Ивана Федорыча, который своим болезненным романтическим настроением уже успел сделать ему много вреда. Под руководством своих новых наставников Григорий Алексеич начинал мало – помалу посвящаться в глубокие таинства науки, искусства и жизни… Он принялся изучать и переводить Гете и даже попробовал заглянуть в Гегеля. Первый и огромный шаг к будущим успехам был уже сделан. С этой минуты авторитет Ивана Федорыча утратил для него все значение. На своего благодетеля он посматривал уже с ирониею, как на человека отставшего, и исподтишка иногда подсмеивался над ним довольно остроумно. Благодеяния Ивана Федорыча сделались ему тягостны. Григорий Алексеич ощутил в себе потребность выйти из-под его опеки и начать жизнь самостоятельную. К тому же с некоторого времени Иван Федорыч жаловался на своего управляющего, который мало высылал ему денег. Надобно было на что-нибудь решиться. Григорий Алексеич крепко призадумался о своем положении. Он понимал, что, вечно пребывая в сфере отвлеченных умствований и созерцаний, легко можно умереть с голоду, что необходимо ему избрать какой-нибудь род жизни, начать трудиться на каком-нибудь поприще для приобретения себе независимости и насущного куска хлеба. Григорью Алексеичу, как и всякому русскому дворянину, предстояли на выбор два обширные, блестящие поприща для деятельности: воинское и гражданское… Но, увы! герой мой не был приготовлен ни для того, ни для другого. Пойти в офицеры он не мог, потому что не ощущал в себе достаточно геройского духа и воинских наклонностей; сделаться чиновником не хотел, потому что для этого нужно было прежде приобресть чин, а для приобретения чина выдержать университетский экзамен. Что же оставалось ему? В качестве недоросля из дворян заняться литературой? И в самом деле, Григорий Алексеич с удовольствием остановился на этой мечте…
Таким образом, успокоя себя, Григорий Алексеич стал лелеять и развивать в себе эту соблазнительную мечту, продолжая жить на счет своего благодетеля. Но Иван Федорыч вдруг и совершенно против собственного желания должен был оставить Москву. Он получил письмо от своего управляющего, который, ссылаясь: 1) на плохие урожаи, 2) на дорогое содержание обширной дворни и 3) на необходимые и значительные издержки, как-то: на поправку двух ветряных и одной водяной мельниц и на перестройку служб, пришедших в крайнюю ветхость, – объявлял наотрез, что впредь денег вовсе высылать не может.
Горько было прощание Ивана Федорыча с Григорьем Алексеичем.
– Может быть, мы видимся с тобою, Gregoire, в последний раз, – говорил он, едва удерживая слезы, – я, кажется, уж никогда не ворочусь сюда; но участь твоя будет обеспечена. Не тревожься – я отвечаю за это. У тебя… у тебя еще много надежд впереди, ты еще многое можешь сделать, а мой путь уже кончен…
Иван Федорыч глубоко вздохнул.
– Одинокий, я должен погрязнуть в деревенской глуши, без дела и без мысли, окруженный не людьми, а медведями. Дела мои с каждым годом все более и более расстроиваются. Меня кругом обманывают, теперь я все вижу ясно… Я всегда мечтал о том, чтобы улучшить участь моих крестьян: это была любимая мечта моя! А между тем они, говорят, разорены – и разорены в глазах моих! И я при всем моем желании помочь им – не могу, потому что не знаю как… Вот где наше трагическое, Gregoire!.. Вот где! Воля наша всегда в противоречии с делом. Все мы пустые и ничтожные фантазеры, не способные ни к чему.
Иван Федорыч обнял Григорья Алексеича и горько заплакал.
– Не забывай меня, пиши ко мне! – произнес он едва внятным голосом.
Григорий Алексеич также плакал.
– Пиши же ко мне, – повторил Иван Федорыч, – бога ради, пиши, хоть изредка, хотя по нескольку строчек пиши… Прощай, Gregoire… прощай… – Иван Федорыч бросился в тарантас, лошади двинулись. Он в последний раз выглянул из тарантаса, махнул Григорью Алексеичу рукою и упал на подушки.
Долго провожал его глазами Григорий Алексеич, покуда тарантас совсем скрылся из глаз, покуда колокольчик совсем замер в отдалении… И все стихло кругом Григорья Алексеича. На широкой песчаной дороге, расстилавшейся перед ним, не было ни души человеческой; ни один листок не шевелился на тощих деревьях, окаймлявших дорогу; заря медленно замирала, все предметы облекались тенью и сумраком, и стало грустно Григорью Алексеичу…
«Странно, – подумал он, возвращаясь в Москву, – я не воображал, чтобы мне было так тяжело расставаться с этим человеком!»
В первый раз Григорий Алексеич должен был завестись собственным хозяйством. Половину из занятой на дорогу суммы Иван Федорыч оставил ему на его издержки и, кроме того, обещал при первой возможности выслать ему из деревни еще денег. Григорий Алексеич не надеялся, однако, на будущие блага. С похвальным благоразумием рассуждал он, как ему необходимо стараться всячески умерить свои расходы и не дозволять себе ни малейшей прихоти. Он полагал даже, что самые лишения, как победа над самим собою, будут ему приятны. Но денег, оставленных ему благодетелем его, с присоединением небольшой суммы, присланной ему от матери, которыми, по его расчету, можно было прожить по крайней мере месяцев пять, к удивлению его самого, едва достало ему на два месяца, и между тем Григорий Алексеич, точно, не был мотом: он вовсе не имел отчаянной удали тех русских людей, которые, заломя шапку набекрень, живут себе припеваючи на авось и ставят последний грош ребром, никогда уж потом не жалея о нем. Григорий Алексеич был скуп по натуре и вместе расточителен по слабости воли. Малейшая борьба с самим собою приводила его в отчаяние. Соблазнясь какою-нибудь дорогою и совсем ненужною для него вещью и приобретя ее (а это случалось с ним беспрестанно), он внутренне бранил себя и терзался раскаянием. И эта вещь, за минуту соблазнившая его, делалась ему до того противной, что он тотчас же готов был отдать ее за полцены. Начиная сознавать собственное бессилие, он в то же время всеми мерами старался оправдывать себя перед самим собою и складывать вину на других…
– Я бы не страдал теперь так, как я страдаю, – часто говаривал он, – если бы мне дано было надлежащее воспитание; но вместо того чтобы развивать, укреплять во мне волю – ее методически обессиливали, – и этим я обязан моему благодетелю… Мне есть – таки чем помянуть его!
Здесь нельзя не заметить, что Григорий Алексеич относился так желчно о своем благодетеле большею частию в такие минуты, когда у него не оставалось ни гроша в кармане из денег, занятых им у приятелей, и когда он поневоле, в надежде на будущие труды свои, должен был снова прибегать к займам. Напротив, нередко он вспоминал об Иване Федорыче с любовью.
Григорий Алексеич иногда поражал многих странными переходами от расположения самого кроткого и нежного к необъяснимой жестокости и нетерпимости. И не одно это – у Григорья Алексеича были и другие кое-какие странности, происходившие, вероятно, от развития его в исключительном кружке и совершенного незнания условий общественной жизни. Он очень любил болтать о самом себе и с необыкновенным диалектическим искусством объяснять малейшие тонкости и оттенки собственного я.
Зато когда, бывало, заговорит он о любви, о женщине вообще или так о какой – нибудь женщине в особенности, его можно было заслушаться. Казалось, ему была доступна вся сокровенная сердечность женщины, весь внутренний мир ее. Где и когда мог он так превосходно изучить женщину? я терялся в догадках; ибо мне достоверно было известно, что в описываемую мною эпоху, кроме двух московских гризеток с Кузнецкого моста, Григорий Алексеич не видал вблизи никакой женщины.
Но как высоко, как свято понимал он любовь, и как лицо его преображалось, когда он говорил о любви!.. Глядя на него и слушая его, каждый невольно мог вперед поручиться за полное, беспредельное счастие женщины, которую изберет он… Потребность любви с каждым днем сильнее развивалась в нем (Григорью Алексеичу было уже двадцать пять лет), но будущая героиня его романа жила еще только в его горячей фантазии. Иногда казалось ему, что он, счастливец, уже владеет своим идеалом, что вечером собрались к нему его приятели – и она в простом, но изящном уборе за круглым столом сама разливает им чай… Душистый пар от чая расстилается по комнате; в серебряной корзине лежат сухари и бриоши, огонек сверкает в камине, и разговор не умолкает ни на минуту. Она одушевляет всех и все и с необыкновенным женским тактом и проницательностию разрешает самые трудные вопросы. Приятели дивятся ее многостороннему уму, ее обширным познаниям, ее всепокоряющей грации, а у Григорья Алексеича захватывает дух от полноты блаженства.
Более года не получая ни денег, ни писем от Ивана Федорыча и кое-как пробиваясь одними займами, Григорий Алексеич дошел наконец до последней крайности. Он продал всю свою движимость и переехал к своему знакомому, который тяжкими трудами добывал себе кусок насущного хлеба и на которого Григорий Алексеич и все его приятели смотрели как на ограниченного, жалкого, узколобого труженика, который далее долга ничего не видит. Письмо, полученное Григорьем Алексеичем от матери, объяснило ему наконец непонятное молчание Ивана Федорыча. Мать уведомляла его между прочим, что благодетель его сочетался со вдовою Марфою Ильинишной Бутеневой и что все в околотке у них не могут надивиться этому браку, ибо-де Марфа Ильинишна старше его семью годами и к тому же подвержена нервному расслаблению.