Матвей Егорыч был истинно счастлив… Что ни говорите, а в 45 лет чин статского советника, и Владимир на шее, и почетное место с хорошим жалованьем, с квартирой, с освещением и отоплением, – да это блаженство! И ко всему этому сынок Володя – загляденье: такой полненький, такой румяненький, как яблочко, он так мило и звучно кричал, так царапал маменьку и папеньку, хватая их своей ручонкой за лицо… Родители уже видели в нем будущую подпору своей старости, замечали в нем каждый день какие-нибудь необыкновенные способности, всем знакомым своим прокричали про его понятливость и ум, хотя он не умел еще не только ходить, но и ползать. Много значит родиться в счастливую минуту: люди, рождающиеся в такие минуты, от колыбели до гроба обыкновенно катаются, как сыр в масле. Статская советница беспрестанно целовала своего сынка и звала его Вольдемарчиком; статский советник, каждый раз, возвращаясь из присутствия, хлопал его по щеке и говорил самым ласковым голосом: «смотри ты у меня, плут Володька, вот я тебя!» И каждый раз после этого у супруга с супругой происходила небольшая размолвка.
– В вас нет никакой нежности, – говаривала обыкновенно Настасья Львовна Матвею Егорычу, – так не обращаются с деликатным ребенком.
– Да почему же, Настенька? – возражал Матвей Егорыч, – ведь он у нас не хрустальный.
– Почему? почему?.. Ну, что если вы так станете ласкать его при ком-нибудь чужом и называть Володькой, – позвольте спросить, что станут об вас говорить в свете?
– А что же такое станут говорить?..
И правый глаз Матвея Егорыча обыкновенно начинал моргать, и он тотчас принимался ходить по комнате, заложив руки назад.
– Что же могут сказать дурного? Да и разве мне указ, как другие обращаются с детьми?.. Уж мне и сына родного приласкать нельзя, как я хочу? Да что же после этого…
– Полноте, полноте, Матвей Егорыч… Уж и разворчались.
Матвей Егорыч немного поморщивался, но уже ничего не возражал и после нескольких минут молчания обыкновенно обращался к своей супруге с следующим вопросом:
– А что, не пора ли водочки, душечка?
Неописанна была радость родителей, когда Володя стал ходить и издавать какие-то нестройные звуки… Какое прекрасное платьице купила ему Настасья Львовна! какого бесподобного солдата подарил ему Матвей Егорыч!
И что за умница был Володя! он не ломал и не рвал своих игрушек, как другие дети; он даже и мало обращал внимания на своего солдата, хотя у этого солдата был отличный красный мундир и бесподобные усы из настоящего волоса… Володя чувствовал более наклонность к съестным игрушкам, и преимущественно к сахарным и пряничным куклам: первые он обсасывал с необыкновенным искусством, вторые грыз (зубки у него вышли очень легко) с проворством и легкостью изумительными. Он не пренебрегал также и сдобными булками. Бывало, целый день, с утра до вечера, он или грызет, или жует, или сосет, а потому в доме было совсем его не слышно. Многие упрекали Матвея Егорыча и Настасью Львовну за то, что они баловали Володю; но ведь он у них был один, одно сокровище, одно утешение, одна надежда. Сын, родившийся у них в первый год брака, через два месяца умер, и после этого десять лет жили они бездетно и уже совершенно отчаялись иметь подпору под старость дней своих, как вдруг, неожиданно, через десять лет бог послал им такую радость, а ровно через два года после рождения Володи, еще неожиданнее, другую, – именно дочь, которую они нарекли Марией, в честь бабушки Настасьи Львовны.
– Поздравляю тебя, Матвей Егорыч! – говорил ему в департаменте один его сослуживец, также статский советник, но только с париком и крашеными бакенбардами, ударяя его дружески по плечу и улыбаясь, – поздравляю, братец, с дочкой; ты под старость-то видно не на шутку пошаливать начинаешь, а?.. Молодец! молодец! мы, братец, и помоложе тебя, кажется, да за тобой – куда! не угоняешься.
Но дочка Матвея Егорыча была прехилая и претщедушная, а потому ни он, ни Настасья Львовна не обращали на нее особенного внимания и почти вовсе не ласкали ее. Она даже и не показывалась в парадные комнаты, то есть в залу и гостиную, где почти безвыходно был Володя. Настасья Львовна всем гостям своим, целуя Володю, говорила:
– Это мой фаворит! это милый, ласковый ребенок! Время шло, и как-то очень незаметно: Володе уже было 10 лет, Маше 8… Володю по-прежнему наряжали, дарили, кормили; у него успели даже подгнить и попортиться зубки от сахара; он расхаживал, подняв вверх головку, и смотрел на всех смело. Маша была робка и застенчива: она все жалась в уголок; она была нехороша, но у нее были живые и умные глазки, хотя Настасья Львовна и сестра ее, девица Анна Львовна, жившая у нее в доме, называли ее глупенькою. Машу ничем не дарили; она ходила в заштопанных чулках и в старом платье. По крайней мере раз десять в день повторяли ей:
– Маша, посмотри на Вольдемарчика: как он держит себя, как он говорит, как он глядит, – а ты ведь ни на что не похожа.
Всего более доставалось Маше летом на даче. Сзади дома тянулась большая и густая роща. Маша очень любила эту рощу и все бегала туда и часто заманивала с собою Володю. Ей было там хорошо на свободе; она резвилась, бегала, рвала цветы; ей не хотелось идти домой, а Володя все звал ее в сад…
– Здесь гадко, сестрица, – говорил он, – лучше станем играть в садике против маменькиных окошек; там чистые дорожки, а здесь все сор.
Но Маша не соглашалась ни за что променять свою рощу на крошечный садик, где она не смела дотронуться до цветка, где она боялась измять траву. Володя жаловался за то на нее маменьке, и та больше драла ее за уши, а потом совсем запретила ей бегать в рощу; но Маша не слушалась маменьки и все-таки бегала туда потихоньку.
Не таков был Володя; он ничего не делал, не спросясь прежде у маменьки. Самое любимое препровождение времени была игра в чиновники: бывало, лишь только вскочит с постельки и умоется, сейчас посадит за стол мальчика, который был нарочно приставлен к нему для забавы, положит перед ним клочок бумаги, даст ему в руки перо и заставит его чертить на бумаге разные каракульки, а сам с важностью расхаживает по комнате, изредка подходя к столу с нахмуренным личиком и сердито повторяя:
– Ну, какой ты чиновник, коли порядочно строки написать не умеешь? Дрянь, а не чиновник!
Все это папенька Володи делал с господином, который часто по вечерам сидел у него в кабинете, а Володя все это и подсмотрел в щелку. Матвей Егорыч, увидев такие забавы своего сына, пришел в совершенный восторг, с чувством посмотрел на него и сказал Настасье Львовне:
– О-о-о! да этот мальчик пойдет далеко!
Успехи Володи в различных науках и преимущественно в каллиграфии превзошли и маменькины и папенькины ожидания. Заглавные буквы писал он с такими вычурами и завитками, что нельзя было достаточно насмотреться на его рукописи. Матвей Егорыч со слезами на глазах показывал эти рукописи своим знакомым, которые от удивления только пожимали плечами. Добрый и счастливый отец говорил, ходя по комнате и качая головою:
– Первый писец будет, первый в нашем департаменте! Уж на что Савельев, такого писца и в военном министерстве нет, а он перещеголяет со временем и его, непременно перещеголяет!
Настасья Львовна, поправляя свой новый чепец перед зеркалом, сказала с расстановкою:
– Очень рада способности Вольдемарчика к каллиграфии: он будет снимать сестрице Анне Львовне канвовые узоры!
По тринадцатому году Володю отдали в общественное заведение, где он вскоре и отличился благонравием и прилежанием. У него все тетрадки содержались в необыкновенной чистоте и переписаны были с величайшим тщанием: особенно красиво и вычурно были написаны им заглавные листы. В рекреационное время, когда другие резвились и бегали на дворе, Володя оставался в классе и приготовлялся к урокам: он все заучивал наизусть, не исключая даже арифметики, а впоследствии алгебры и геометрии; форменный сюртучок его был всегда застегнут на все пуговицы, а воротник на все крючки, отчего у него под подбородком сделался даже очень заметный рубец; учебные книги его в шкапу были расставлены в величайшем порядке, а у старых книг перемаранные их прежними владельцами листы, на обороте переплета, Володя заклеил новыми, чистыми бумажками; перочинный ножичек, грифель и карандаш носил он всегда в мешочке, который сшила ему Василиса по его просьбе. Ножичком он дорожил более всего, не давал его никому, а если и давал, что случалось очень редко, то, как Иван Федорович Шпонька, всегда просил, чтобы не скоблить пера острием. По воскресеньям из дома он привозил различные лакомства, как-то: изюм, миндаль, чернослив и сладкие пирожки, и кушал всегда потихоньку от всех своих товарищей; съедал же помаленьку, раскладывая аккуратно все привезенное ровно на неделю.
Статский советник давно замечал в сыне аккуратность, бережливость и другие похвальные качества; он, как добрый и нежный отец, не мог им не радоваться.
– А знаете ли что, душечка, – сказал он однажды своей супруге, – ведь Володя – то наше истинное утешение. Начальство о нем говорит, что он смирен, как красная девушка, с шалунами не связывается, сидит себе все да учится.
– Бесподобное дитя! – возразила статская советница. – Какая разница между ним и Машей! Куда ей до него! да он против нее барин, – и манеры и все этакое, а она ни на что не похожа и держать себя не умеет, вся выпятится вперед: безобразие просто!
– Впрочем, и Маша добрая девочка, душечка. Дай срок, и она выравняется.
– Я ничего особенно доброго в ней не вижу. У вас, Матвей Егорыч, все добрые.
– Но что мне особенно нравится в Володе, душенька, знаете ли, что?
– Как же я могу знать, что?
– Безответность, дружочек. Когда ему толкуешь что-нибудь, он не вертится на месте, как другие дети, а почтительно, чиннехонько слушает и никогда рта не разинет. Редкий, благонравный мальчик и трудолюбивый!
Володя точно был из первых по трудолюбию и благонравию; правда, многие имели способности гораздо лучше его, но те, видно, слишком надеялись на себя и многим занимались небрежно, посвящая себя только исключительно любимым своим предметам; Володя же занимался с одинаковым старанием вообще всем, потому что ни одному предмету не отдавал предпочтения перед другим. Хронологическую часть истории он знал чудесно и, нечего греха таить, любил при случае блеснуть своими знаниями перед товарищами. Кто-то заметил, будто он имеет небольшое пристрастие к математике; но вряд ли это замечание имело какое-нибудь основание, потому что он занимался всем в известные часы и словесным наукам уделял столько же времени, сколько и математическим. Переводы его с французского на русский язык были очень удачны: он прилагал все старание, чтоб обработать свой слог, и достиг этого. За полгода до выпуска он подал учителю словесности сочинение под заглавием «Поездка в Парголово», которым учитель был необыкновенно доволен и сказал ему:
– У вас, друг мой, есть вкус; со временем вы можете сделаться сочинителем; только обращайте более внимания на словосочетание и избегайте какофонии. Это главное.
Двадцати лет Володя окончил курс учения и вышел вторым по списку, а на публичном акте произнес речь: «О русской словесности вообще» (сочиненную, впрочем, не им, а учителем), в которой чрезвычайно убедительно доказывалось, что русская словесность началась с Игоря и Олега и потом быстрыми шагами все шла к совершенству и что мы имеем ныне писателей во всех родах, не уступающих иноземным писателям, а именно: по части сатирической – Кантемира, по драматической – Сумарокова, Княжнина и Озерова, по эпической – Державина. Речь эта произвела значительное впечатление на многих почтенных слушателей, которым особенно понравилось заключение, написанное точно трогательно и прочитанное с большим чувством.
Матвей Егорыч был, разумеется, в числе присутствовавших на акте. Когда сын его вышел на кафедру, у него очень заметно заморгали оба глаза и очень сильно забилось сердце. Он слушал его с напряжением, не проронил ни одного слова из Володенькиной речи, хотя и не совсем ясно понимал ее содержание. Когда же Володя кончил и когда отец увидел и услышал вокруг себя одобрительные знаки и слова, у него слезы покатились по лицу градом; он, всхлипывая, бросился навстречу к сыну, обнял его и повторял прерывающимся голосом: «я счастливый отец, счастливый! спасибо тебе, Володя!»
Через два месяца после акта Матвей Егорович определил Володю в тот департамент, где служил сам, на 800 рублей ассигнациями жалованья. Володя усердно принялся переписывать различные отношения, так бегло и вместе таким правильным почерком, что в самое короткое время снискал необыкновенное уважение всех канцелярских чиновников в департаменте.
– Мастак, брат, писать, – говорил один из таких своему товарищу, рассматривая бумагу, переписанную новым его сослуживцем, – право, мастак, нечего сказать! Закорючки-то он злодейски выделывает. Савельев не хуже его пишет, да нет, заглавные-то у него все не так выходят.
Почерк Володи бросился в глаза и самому директору департамента.
– Ба! да кто это так хорошо пишет! точно жемчугом написано: красиво и четко! кто это? – спросил директор у Матвея Егорыча.
Правый глаз у Матвея Егорыча подернулся.
– Сынишка мой, ваше превосходительство, которого вы изволили недавно определить, – отвечал он.
– Прекрасная рука! А где воспитывался?
– В гимназии, ваше превосходительство.
– Пусть он переписывает только министерские бумаги. Слышите, Матвей Егорыч?
– Слушаю, ваше превосходительство.
Выходя от директора, Матвей Егорыч шептал, моргая:
– Счастливый отец! счастливый!
Володе… но теперь нам уж следует, я думаю, звать его Владимиром Матвеичем… Владимиру Матвеичу назначили папенька и маменька особенную комнату, в одно окошко, очень узенькую, но довольно длинную, в которой, впрочем, удобно могли уставиться кушетка, стол, шкап и несколько стульев. Он имел в полном распоряжении шестьдесят пять рублей в месяц; впрочем, Матвей Егорыч совещался сначала об этом пункте с Настасьей Львовной.
– Не много ли молодому человеку оставить вдруг в распоряжение такую сумму? Как вы об этом думаете, душенька?
– Отчего же много? Вольдемар, вы сами говорите, аккуратен и бережлив.
– Конечно, против этого ни слова; но все-таки надо взять в расчет, что еще молодо-зелено; мало ли какая блажь может войти в голову… Кто молод не бывал… – При этом Матвей Егорыч улыбнулся еще приятнее и выразительнее, чем когда – нибудь. – А знаешь ли, Настенька, сколько я получал в его лета?
– Вы мне об этом раз пятьдесят говорили.
– Ну, а сколько? вы и не знаете…
– Очень мне нужно этакие пустяки помнить.
– Вот то-то же. Семь рублей в месяц. Правда, тогда и деньги были почти что вдвое дороже, – да, именно, вдвое: все-таки 14 рублей, а ведь ему придется по 65 рублей в месяц.
– Да вы не себе ли хотите отбирать его деньги, которые он, голубчик, будет приобретать собственными трудами? Уж не имеете ли вы намерения откладывать их себе на вистик, Матвей Егорыч?
Настасья Львовна иронически улыбнулась. Правый глаз Матвея Егорыча заморгал:
– Вы никогда не хотите понять меня и все мои слова перетолковываете бог знает в какую дурную сторону…
Он прошелся по комнате и вдруг остановился.
– Настасья Львовна, кажется, я не подал вам повода думать о себе так дурно…
Он еще раз прошелся по комнате и еще раз остановился.
– Чтобы я у родного своего сына отнимал деньги для собственной забавы! Я только имел в виду его нравственность, более ничего… Впрочем, ему можно, я полагаю, безопасно позволить распоряжаться такою суммою: он малый рассудительный; я хотел об этом прежде все-таки спросить у вас, – думаю себе – все лучше посоветоваться с женою, а вы…
Итак, Владимир Матвеич имел в полном распоряжении 65 рублей в месяц и вполне оправдал доверенность, оказанную ему родителями. В первый месяц он издержал не более 55 рублей. Сюда входили обыкновенные, ежедневные издержки по мелочам, как, например, на извозчика, – и на эти же деньги он запасся духами, помадою, перчатками, купил счеты; для записывания прихода и расхода – маленькую тетрадку; для украшения своей комнаты – литографированный портрет директора, под начальством которого находился, и цветной бумаги для рамки этого портрета… Владимир Матвеич был, между прочим, большой мастер клеить из цветной бумаги разные коробочки и футлярчики, а также и делать рамки для картинок, которые нимало не уступали рамкам работы Юнкера. В число этих же 55 рублей он был один раз в театре. Остальные за расходом 10 рублей – ассигнацию новенькую, отличного розового цвета, он спрятал в коробочку, нарочно устроенную им для денег. Он предположил заранее непременно каждый месяц откладывать от жалованья хоть понемногу в эту коробочку.
Рамка на портрет директора, светло-голубая с золотом, вышла очень красива, и портрет он повесил над кушеткою. Кушетка же украсилась прекрасно вышитою подушкою, подаренною ему сестрою. Письменный стол его был в величайшем порядке. Сургуч, карандаши, ножик, ножницы и проч. разложены были будто напоказ, и Владимир Матвеич сам ежедневно со всех вещей в своей комнате, а также и с мебели вытирал пыль, не доверяя этого дела человеку.
Собою он занимался так же тщательно, как и своею комнатой. На его фраке никогда нельзя было увидеть пылинки; на голове его был всегда прибран волосок к волоску, и притом каждое утро он завивался и помадился.
Петербургские девицы и дамы должны были обращать особенное внимание на Владимира Матвеича, потому что у него было лицо полное, белое и румяное; к тому же рост его был немножко побольше среднего, а талии его мог позавидовать всякий гвардейский офицер, затягивающийся в рюмочку.
В одно прекрасное утро, за чаем, Настасья Львовна сказала своему мужу:
– Ведь Вольдемар-то наш бель-ом, Матвей Егорыч.
– Молодчик!
– Я уверена, что он в свете выиграет.
– Я тоже полагаю, душечка.
– Надобно свезти его на вечер к Николаю Петровичу. Пусть он потрется в солидных семейных домах и привыкнет к светским приемам.
– Это хорошее дело, душечка.
– Я заметила, – продолжала Настасья Львовна, – что у него не так хорош вход: правую ногу он выставляет слишком вперед, когда кланяется. Не взять ли ему, друг мой, несколько уроков у танцмейстера, особенно для входа, потому что танцует-то он прекрасно?
– Гм! Зачем бы, кажется, душечка? Это, по моему мнению, просто утонченность. Я и без танцевальных учителей вышел в люди.
– Вы? – да что вы вечно себя в пример ставите? – мало ли что было прежде!..
В эту минуту вошла Анна Львовна, сестрица Настасьи Львовны по отцу. Настасья Львовна чрезвычайно уважала ее и руководствовалась ее советами, несмотря на то, что та была моложе ее девятнадцатью годами. Анна Львовна имела 10000 рублей, которые отдавала в проценты, и получала с них по 800 рублей ежегодного дохода. Она была модница, все говорила о том, что делается в большом свете, прекрасно вышивала шерстью, читала французские романы и с одной дамой, у которой жила прежде, выезжала на балы в танцклассы к Квитковскому и Марцынкевичу.
Матвей Егорович и Настасья Львовна, до переселения к ним в дом Анны Львовны, жили без всяких затей, как еще и теперь живут очень многие коллежские и даже статские советники, приобретающие деньги своими трудами. Они проживали только то, что получали, и этих денег им было слишком достаточно. У них всегда был хороший и сытный стол, бутылка ординарного вина, а по воскресеньям кондитерские пирожки. На окнах в гостиной у них не было занавесок, но зато стояли два или три горшка ераней; мебель вся красного дерева, обитая барканом под штоф, а на столе, у зеркала, под колпаком, алебастровая ваза с запыленными цветами. Анна Львовна очень легко внесла дух реформы в дом сестры своей: через три месяца после ее перемещения в этот дом окна гостиной Настасьи Львовны красовались кисейными занавесками, а сама она стала все говорить о свете и светских удовольствиях, – купила себе новый чепец с цветами и бантами и сшила новое шелковое платье. Наружность ее также значительно изменилась: лицо сделалось гораздо белее и румянее, и две или три морщины будто каким-то чудом совершенно сгладились. Люди, привыкшие к злоречью, говорили, будто Анна Львовна белилась и румянилась и присоветовала делать то же сестре своей. Расходы Настасьи Львовны ежедневно стали увеличиваться; потребности ее неприметно становились шире и шире; Анна Львовна усердно старалась развивать вкус и понятия своей сестры – и Настасья Львовна делалась все более и более светскою, даже несколько ветреною, хотя ей было уже 47 лет. После полугода своей новой жизни она увидела, что у нее недостает денег на расходы, и принуждена была занять тысячу рублей тихонько от мужа.
– Здравствуй, Анета! – сказала Настасья Львовна, увидев входящую сестру и не докончив своего возражения мужу.
– Здравствуйте, Анна Львовна, – сказал Матвей Егорыч, привстав с своего места, – хорошо ли почивали-с?
Анна Львовна очень громко произнесла бонжур – и села к чайному столу.
– Что это у тебя шевё-лис? разве уж так носят? – спросила Настасья Львовна у сестры, глядя пристально на ее прическу.
– Да… разве вы не заметили на последней картинке? Пожалуйста, сестрица, не наливайте мне так сладко. Мари, потрудитесь принести мой платок… Здесь что-то холодно, – продолжала она, оборачиваясь к своей племяннице, которая до сей минуты сидела никем не замеченная.
Белокурая, бледная, но очень стройная девушка встала и вышла из комнаты.
Анна Львовна немного прищурилась и посмотрела ей вслед, едва заметно улыбаясь.
– А что, мы поедем, сестрица, в четверг к Николаю Петровичу?
– Непременно поедем. Я сейчас только об этом говорила с Матвеем Егорычем. Я хочу взять с собою Володю, – пора же ему начать выезжать в свет. Ну да и Маше надо бывать в этих обществах, хоть я заранее знаю, что из нее ничего не сделаешь. Все-таки я исполню свой долг…
– Эге-ге-ге! – сказал Матвей Егорыч, смотря на свои часы, – да уж десять часов. Пора и на службу царскую; а Володя-то, Настасья Львовна, каков? – в восемь часов сегодня в департамент ушел.
– Я его и не видала, голубчика. Вы его там совсем замучите своими делами.
– Ничего, ничего; пусть себе привыкает к делу… – возразил Матвей Егорыч, приятно усмехаясь, – молодому человеку надо думать о карьере.
Когда Матвей Егорыч ушел, Анна Львовна обратилась к сестре.
– А какое вы платье оденете в четверг? лиловое гроденаплевое или пунсовое?
– Вот я уж об этом хотела с тобою посоветоваться, Анюточка. Как ты думаешь?
– Наденьте, ма шер, лиловое и свой новый чепчик с розовыми лентами.
– В самом деле. Я тебе очень благодарна за этот чепчик: он мне так к лицу.
– Вам бы надо купить блондовую косынку; нынче это в большой моде. На последнем бале у французского посланника все были в блондовых косынках.
– В самом деле? да ведь блондовые-то косынки дороги!
– И, полно-те! Как будто вы бедная! На вас все обращают внимание; вы в таком чине, вам нельзя же хуже всех одеться, – вы живете в свете.
– Да, это правда. Мы вместе с тобой поедем в Гостиный двор? Ты сама выберешь мне косынку?
– Это надо купить в английском магазине.
– В английском!.. а разве в Гостином дворе нет таких?
– Как же можно! Уж если иметь вещь, так вещь хорошую.
– В самом деле. А что, я думаю, надо будет надеть бриллианты?
– Непременно. Нынче все и на простые вечера выезжают в бриллиантах.
– Я пошлю Палашку к Носковой завтра же. У нее чудо какие бриллианты… все Брейтфус отделывал, – с большим вкусом, потому что мой-то фермуар уже слишком прост.
– Попросите у нее, сестрица, кстати, два фермуара – и для меня тоже.