Скоро бояре позевывать стали… И Ивану полежать захотелось. Он милостиво отпустил бояр, ушел в шатер, помолился маленько и улегся. Под медвежьим одеялом было тепло, как на печи. Вокруг стояла мертвая тишина – только караульные, скрипя снегом, похаживали вокруг шатра государева да иногда зевали тихонько. Но сон не шел к Ивану. Он опять и опять ушел в те думы, которые передумывал он не раз над шахматной доскою жизни. Игра шла у него как будто слава богу, но надо было всегда быть начеку.
Первым браком Иван был женат на Марье Борисовне, дочери великого князя тверского. От нее у него был сын, Иван Молодой. Но великая княгиня вскоре померла – ходили глухие слухи, что недруги отравили ее. Не прошло и двух лет, как Иван задумал снова жениться. В 1469 году был прислан в Москву от известного философа-гардинала Виссариона, одного из греческих митрополитов, подписавших флорентийскую унию, гречин Юрий. В своем письме к Ивану гардинал-философ предлагал ему руку царевны византийской Софии, которая после гибели Царьграда от руки агарян жила в Риме и славилась на всю Европу своей неимоверной толщиной. Гардинал уверял великого государя, что Софья из преданности вере своей греческой уже отказала в руке королю французскому и дуксусу медиоланскому. Иван сразу учел выгодность для себя такой партии – в лице Софьи к Москве как бы переходила вся былая слава Византии – и отправил в Рим итальянца-выходца, монетного мастера Ивана. Иван на Москве от буйства латынского отстал и, к делам веры вообще довольно равнодушный, нагородил и наобещал всего в Риме горы. Папа Павел, надеявшийся через Софью привлечь Московию если не к латынству, так хоть к унии, послал с ним Ивану портрет царевны и опасные грамоты для проезда московского посольства по царевну через католические земли.
В 1472 году необъятная Софья была вывезена в Московию. Ее самолюбию не очень льстило, что она идет за какого-то татарского данника. Но по дороге ей повсюду в Русской земле были устроены чудесные встречи. Псковичи, все сильнее чувствовавшие тяжелую длань государя московского, отвалили ей в дар целых пятьдесят рублей да фрязину Ивану за хлопоты десять рублей дали. За Софьей шел на Москву легатос папский со своим латынским крыжом. Прознав о том, Иван скорее запросил синклит свой боярский, как с этим легатосом и крыжом быть. И бояре порешили: как он идет, так пусть себе и идет – кака беда?.. Но митрополит Филипп, со свойственной святителям мудростию, заявил великому государю:
– Не можно тому быть никак! Не только в святый град не может латынщик поганый войти, но даже и приблизиться к нему ему не подобает. А ежели позволишь ему так учинить, то он в одни ворота – а я в другие. Недостойно нам того и слышать, не только видеть, потому что возлюбивший и похваливший чужую веру, тот своей вере поругался…
И народ московский возроптал… Поэтому у легатоса крыж его отняли и положили в сани, а когда он после бракосочетания захотел было иметь прю о вере, то против него Москва выставила начетчика Никиту-поповича. Никита сразу вогнал, понятно, гардинала в мыло, и тот, ссылаясь на то, что с ним нет нужных для при книг, от при отказался и с позором возвратился вспять. Ликованию отцов не было пределов:
– Вот как мы их!..
Но когда гардинал рассказал в Риме утонченным тамошним князьям Церкви о том, как спорили с ним московские попы о вере, там на весь вечный город поднялся хохот…
Хотя единодержавие уже и раньше пустило цепкие корешки в Боровицкий холм над рекою Смородиной – так Москву-реку в старину звали, – теперь оно укрепилось еще более: великий князь становился через Софью как бы преемником императоров византийских. Он сразу так поднял голову, что все перед ним пало ниц. Князья Рюриковой крови служили ему наравне с простыми смертными и славились полученным от него титулом бояр, дворецких или окольничих. Великий государь ввел обряд целования руки в знак особой монаршей милости. Двор его становился все пышнее. Это был уже владыка, законодавец, браздодержатель. Малейшее противоречие – и голова летела с плеч, какая горлатная шапка ни украшала бы ее. Правда, новый тон этот великий князь иногда не выдерживал и в случае пожара, например, – его на Руси звали «Божьим батогом», – «гонял со многими боярскими детьми гасяще и разметывающе», но Софья удерживала его теперь от таких выступлений…
Но все это было только разбегом, началом великих дел.
Первое дело, которое надо было теперь Руси управить, были татары. Больше двухсот лет терзали и грабили они Русь, и вот она незаметно подошла к какому-то великому, смутному еще кануну. Правда, татары сами из всех сил помогали ей: в Орде началось то же самое, что сгубило молодую Русь, борьба за власть державцев. От Золотой Орды уже отделился, с одной стороны, Крым, а с другой – Казань, а в Орде шла кровавая игра головами. Сперва татары жили в Кремле, чтобы наблюдать за великокняжеским двором, но не успела Софья прибыть на Русь, как сразу же – грекиня была не промах – явилась ей во сне Пречистая Богородица и повелела ей на месте ордынского подворья поставить святую церковь. Татары всяких небесных сил боялись, из Кремля выехали и вообще держали теперь себя на Москве тише воды, ниже травы.
Вторым делом Ивана было уничтожение последних уделов. И тут косвенно помогли ему татары. В старину воевали только княжеские дружины, но так как татары вступали в бой огромными ратями, то они принудили и Русь выставлять большие народные ополчения. А так как самую большую силу могла выставить Москва, то другие княжества потихоньку и сходили на нет. Но не без борьбы. В них, несмотря на «проклятые» – то есть клятвенные – грамоты, которые не уставали выдавать один другому князья, замечалось всегда опасное шатание: куда преклониться, к Москве или к Литве? Но Москва все же с каждым годом крепла, и теперь уже ни один боярин, ни один князь не осмелился бы сказать великому князю, как встарь: «О себе, княже, замыслил еси, мы того не ведали, не едем по тебе», – теперь достаточно было одного слова государева – и всякий боярин обязан был садиться на коня и выезжать цветно и конно без всяких разговоров…
Третье дело было ударить покрепче по Литве и Польше, которые захватили старые русские области: Русь Малую, Русь Червонную, Русь Угорскую[8] и Русь Черную[9]. Не вернуть их было бы просто грешно. Стыдно сказать: мать городов русских, старый Киев, был во вражьих руках, враги владели старым Смоленском, который сделали они оплотом против Руси!.. Справиться с Литвой казалось тем легче, что на стороне Москвы было серьезное преимущество: Северная Русь, собиравшаяся вокруг Москвы, сливалась в одно национальное, единокровное целое, а там шел великий разлад между православною Русью и католическими Литвой и Польшей, а соединение Литвы с Польшей, где колобродил сейм, ослабляло Литву. Отношения Москвы с Литвой были враждебны, и порубежные столкновения случались то и дело. Казимир возбуждал против Москвы Золотую Орду, а великий князь московский подымал на Литву крымских татар, которые не раз уже вносили жестокие опустошения в пределы Литвы и выжигали старый Киев…
Много заботы, много трудов предстояло Ивану, и он не боялся их. Он чувствовал, что само время как-то таинственно работает на него и выравнивает перед ним пути к богатству, силе и славе. Но – и вот этого не знал ни един человек в мире – в личной жизни ему не везло. Он был одинок. Сердце просило ласки и радости, а судьба послала ему только необъятную, волосатую, черную Софью, которая была больше похожа на медведицу, чем на женщину.
А годы уходили…
И сердце великого государя московского сосала тоска.
Когда великий государь, громко зевая, ушел наконец в свою палатку, князь Василий Патрикеев, заложив назад руки, пошел станом вдоль потухающих костров: он знал, что ему не спать. Он никогда не умел светло веселиться в жизни. Несмотря на знатное происхождение, на огромные богатства, на исключительную близость к великому государю, жизнь была ему в тягость. Он был уже женат, но с первых же дней жена – до брака он ее, по обычаю, и не видал – опостылела ему хуже горькой редьки. И вдруг, только на днях, перед самым походом, жизнь, точно назло, едко посмеялась над ним…
По поручению великого государя он зашел к старому князю Даниле Холмскому[10]. У князя бывал чуть не ежедневно: с молодым княжичем Андреем они дружили с малых лет. В доме шла великая суета: князь Андрей уходил в поход, и надо было все для него изготовить. Князь Василий, никого не спрашивая, как всегда, отворил двери в сени и застыл на пороге: в сенях была ему неведомая красавица, при одном взгляде на которую сердце его опалила жаркая молния. Она в испуге закрылась фатой, но не могла отвести от него глаз. Прошла минута ли, две ли, три ли, оба не знали: они были огромлены, и глаза в эти короткие мгновения сказали одни другим столько, что и сердце не вмещало. Оба поняли, что они созданы друг для друга, оба чувствовали, что вся их жизнь до этого момента была только приготовлением этой восхитительной и страшной встречи, и оба сейчас же почувствовали, что между ними неприступная стена: князь Василий догадался, что это молодая жена его сердечного дружка, князя Андрея, сыгравшего свадьбу недавно, когда князь Василий с посольским делом в Ревель к Божьим риторям ходил, а она догадалась, что это князь Василий, о котором молодой муж не уставал говорить ей… На мгновение приоткрылся какой-то сияющий рай, и, точно издеваясь, судьба сейчас же запечатала вход в него тяжкой каменной плитой…
Князь Василий ничего больше из этой встречи не помнил. Не помнил он ничего и из тех дней, которые предшествовали выступлению московской рати. Он был оглушен. И вот теперь, на стоянке рати, он шел потупившись вдоль линии потухающих костров и слушал тоскливые песни своего сердца… Местами от огней слышался уже храп. Разговоры утихали. Лошади сочно зобали овес, сухо шуршали сеном и, чуя в темноте волков, чутко пряли ушами и беспокойно переступали ногами. Снежок все падал и нежным прикосновением своим ласкал лицо…
У одного из костров какой-то старый вояка, доплетая лапоть, рассказывал что-то сидевшим вокруг костра воям.
– А как же можно? Каждая трясовица свое имя имеет… – степенно говорил он. – Одну так просто трясовицей и зовут, другую – Огнея, третью – Гнетея… Всех их числом двенадцать, и все они дочери Иродовы. И когда ты против их заговор читаешь, то отсылаешь их туда, откедова оне пришли: под пень, под колоду, в озера да в омута темные… И заговоры тоже всякие бывают: ежели от зубной боли, то надо на священномученика Антония заговаривать, от воспы – на мученика Конона, от пожара – на Микиту-епископа, а от трясовиц этих самых – на святого Сисиния… Как же можно? Всякому делу порядок должен быть…
– На кого молить от трясовицы-то надо? – сонно спросил из-за его спины молодой голос.
– Говорят тебе, на святого Сисиния…
– Чудной чтой-то какой… – засмеялся молодой. – Ровно не из наших, а? Святой Сисиний, а сам весь синий…
– Э-э, дурак!.. – недовольно отозвался рассказчик. – Нешто на святых зубы-то скалят?..
Князь снова пошел вдоль линии догоравших огней. Снег сухо хрустел под ногами. И думал он, полный тоски, над судьбой своей… Родись он, к примеру, среди фрязей, он мог бы видеть Стешу сколько хотел, мог бы говорить с ней, а здесь она рядом вот – и все же между ними стена неприступная. Чудное дело: у всех были матери, у всех были сестры, а на женщину Москва смотрела – по указке монахов – как на какую-то дьяволицу в образе человеческом, и, чтобы она как не напрокудила, запирали ее накрепко в терему высоком. Без позволения мужа жена не могла выйти даже в церковь. Все очень хорошо знали, что ни высокие заборы, гвоздьем утыканные, ни злые собаки, гремящие цепью во дворах день и ночь, ни надзор семьи не мешали прелестнику-дьяволу делать в конце концов свое дело – через торговок, через гадалок, через богомолок. И часто потворенные бабы эти работали в высоком терему для боярынь и боярышен, а внизу – для боярина: убежденный, что его собственный терем недоступен, он сам был не прочь позабавиться в терему чужом… А не только фрязи, но и новгородцы ничего этого не знают… Но, вздохнул он тяжело, если бы даже встретились они не в Москве, а там, где люди поскладнее устроились, и там между ними была бы стена: ведь она жена его лучшего друга, единственного человека, которому открывается душа его… Так зачем же они так поздно встретились? Кому это нужна мука их?.. Он ясно, остро чувствовал, – ее милые голубые глаза враз сказали ему все, – что и она, может, не спит теперь, в эту глухую зимнюю ночь, и – тянется к нему…
Неподалеку послышались голоса. Он поднял голову. Навстречу ему медленно двигались по линии угасающих костров двое. Сперва он подумал, что это дозор, но потом, присмотревшись, узнал Фиораванти в тяжелой волчьей шубе и – Андрея. Сердце его тяжело забилось. Теперь он всячески старался избегать старого друга. Но избегнуть встречи было уже невозможно: князь Андрей заметил его.
– Что, и ты не спишь?.. – весело крикнул он. – Я лег было да что-то прозяб. Привычку, говорят, надо… А ты что полуношничаешь?
Князь Василий подошел к ним, поздоровался с фрязином и неловко улыбнулся другу.
– Не спится что-то… – сказал он. – Давайте пройдемся маленько, может, тогда лучше сон возьмет…
– А мне вот Аристотель про свою сторону рассказывает… – проговорил князь Андрей. – И у них, говорит, монахи здорово силу забрали… И так же много во всем… зряшного. В одном, говорит, месте гвоздь Господень показывают, в другом волос Богородицын, которого никто не видит, а в третьем перышки из крыльев архангела Михаила продают… А? – улыбнулся он.
– А я думал, у вас все маленько поскладнее нашего налажено… – усмехнулся князь Василий, обращаясь к Фиораванти. – Как наш митрополит Сидор в Фирензу вашу на собор ездил, описывали: не нахвалятся! А человек-то, выходит, и там дурак…
– Конечно, дурак… – равнодушно согласился фрязин, старательно выговаривая слова этого варварского языка, с которым он все никак справиться не мог.
Нельзя было подобрать людей более несхожих, чем князь Василий и Фиораванти. Князь был весь во власти того дьявола, который соблазнил праматерь Еву вкусить от древа познания добра и зла, обещая ей, что она со своим Адамом будут «как боги». От древа она вкусила, но никакого познания не получилось, но, наоборот, узнали прародители лишь неутолимую тоску по знанию, которую и передали своим неуютным, беспокойным потомкам. Фрязин же смотрел на огромный мир как на арену, где можно при известной ловкости ухватить немало доброго. К добру и злу он относился с полным равнодушием. Если ему приказывали за деньги разрушить старый собор, он разрушал, приказывали ставить новый – он ставил, стараясь только о том, чтобы ему от всех этих дел было побольше выгоды.
– А тебе так и не довелось шкуру моего последнего медведя видеть… – сказал князь Андрей. – Перевидал я их довольно, а того чудушки видеть еще не приходилось! Поверишь ли, как встал он на задние лапы да пошел на меня – ну, думаю, князь Андрей, молись скорей Богу да с вольным светом прощайся!.. Но все же не сплошал и так-то ловко поддел на рогатину, что любо-дорого… Стеша все ужахалась, как я перед ней шкуру-то расстелить велел.
Фрязин, плохо понимая живую речь молодого князя, думал о своих пушках, которые он впервые попробует на стенах новгородских, а в душе князя Василия вдруг буйной вьюгой заиграла грусть-тоска: нет, ничто ему теперь не мило на свете, ничего ему в жизни не нужно! Нет ее – нет и жизни. И он стиснул зубы, чтобы не застонать…
И молчала ночь, и снежинки все гуще покрывали эти тысячи спящих по белой земле людей, и крупы лошадей у коновязей, и лапы старого бора. Где-то вдали опять завыли волки.
– Да что ты голову-то повесил?.. – вдруг с улыбкой посмотрел на князя Василия его друг. – Или на Москве зазнобу какую покинул? Ну, ничего, не горюй, скоро назад вернемся!
Чуть засерело за темными лесами, как над спящим станом запел рог и по опушке бора встала из-под снега московская рать. Под снегом было куда теплее, чем теперь на морозе. Вои стряхивали с себя белые, пахучие пласты свежего снега, притопывали лаптями, размахивали руками и переговаривались хриплыми со сна голосами.
– Гоже, баять нечего!.. А дома на печи с бабой куды лутче… А, Васьк?..
– А лошади-то, лошади-то, гляди, ребята!
Кони, понурившись, стояли у коновязей, и на спинах их лежали богатые белобархатные попоны…
И зашумел стан. Помылись маленько снегом, для прилику, покрестились на восток, поели толокна с сухарями, и завоеводчики поскакали по своим местам строить полки на поход. Еще немного – и по занесенной снегом дороге полки медлительно двинулись вперед. Идти было неспособно, бродно. Особенно тяжело доставалось головному полку, который проминал дорогу для всех. Но снег перестал, тучи расчистились, засияло солнце, и радостно стало на душе у всех при взгляде на этот белый, чистый, сияющий мир. Упоительно пахло свежим снегом. Ни единого следа зверя или птицы не было: все живое, боясь показать след, отсиживалось в крепях. На языке звероловов это называется мертвой порошей…
Шли с охоткой. Прошли Волок Ламский, прошли Старицу, подошли к Твери. Еще недавно, казалось, видела Москва под стенами своими полки Твери и Литвы, а теперь в Твери без разрешения великого князя московского и дохнуть не смели. Из всех попутных городов выходили полки, чтобы подстроиться к московской рати и идти – хотя бы и без большой охоты – на дело московское, которое все больше и больше становилось делом всей Руси… Прошли бойкий Торжок и вошли, наконец, в Деревскую пятину Господина Великого Новгорода…
Черный народ, ютившийся по непыратым деревенькам, затерявшимся среди необозримых лесов и снегов, старался при подходе полков схорониться в крепи: грабили и жгли мужика все, свои и чужие, одинаково. А которым схорониться было некуда или некогда, те выражали знаки подданничества. Черный народ новгородский совсем не огорчался походом москвитян: свои бояре надоели досыта поборами беспощадными – крич от них стоял по всей земле новогородской…
– И годно им!.. – говорили, поеживаясь от морозца, мужики. – А то, ишь, волю-то забрали…
Но все же, когда можно было, они старались показать москвитянам, что и они тоже не лыком шиты.
– А ты што думаешь? – говорил какой-нибудь республиканец на привале москвитянам. – У нас хлеба нету, а благодати – слава Тебе, Господи! Вот недавно отец Савва, что на Вишере обитель себе ставит, выпустил свою лошадку попастись. Бес напустил на ее ведмедя, и тот съел ее. Купил старец, делать нечего, другую. И ту съел зверь. Тогда Савва, осерчавши, связал ведмедя молитвой и повел его в Новгород к судьям. «Вот, – говорит, – судьи праведные, зверь сей обидел меня дважды, и я требую суда на него». И обсказал все, как и что. Судьи подумали, подумали да и говорят: «Поступи с ним, отче, как знаешь…» И старец решил: так пусть-де он поработает на мою обитель за лошадей, которых он у меня съел. И ведмедь так до самого окончания постройки и возил для старца бревна из лесу…
Тогда каждая земля только свою святыню блажила. Поэтому москвитяне и тверяки слушали республиканца недоверчиво.
– Охо-хо-хо-хо… – вздохнула какая-то борода. – Мели, Емеля, твоя неделя!..
Все засмеялись. Но чесать языки было уже неколи: трубы играли поход. И, запалив для острастки деревню, полки потянулись по снежной дороге в хмурые зимние дали, а новгородец долго смотрел им вслед и чесал штаны: что там ни говори, а охальник народ москвичи эти самые!..
И вот вдали над белой гладью мертвого теперь Ильменя засияли наконец главы Софии Премудрости Божией. Над белыми равнинами загудели «могучие бубны, и воины закричали одушевленно: керлешь, керлешь…» – что по-московски значило: «Кириэ елеисон…»[11] Но весь этот бранный шум был уже совсем не нужен: новгородцы и без того были уже напуганы приближением силы московской. Правда, город, как всегда, баламутился: если в одном конце «целовали Богородицю, как стати всем, любо живот, любо смерть за правду новгороцькую, за свою отчину», то в другом целовали другую Богородицу, как верой и правдой служить и прямить великому государю московскому. Но все чувствовали, что дело идет к развязке…
Головной полк в бранном шуме надвинулся на посольство Великого Новгорода к великому государю. То был весь совет боярский: старые посадники, старые тысяцкие, всего человек поболе полусотни, во главе с самим владыкой. Воевода, князь Иван Юрьевич Патрикеев, приказал рати стать станом, и спустя малое время послы предстали пред грозные очи великого государя. Красивое и энергичное лицо Ивана выражало обиду, но и торжество: он понимал, что это начало конца. Он благочинно принял благословение от владыки – на жирном лице того было великое смирение и покорность воле Божией – и едва кивнул на низкий поклон бояр новгородских.
– С чем пожаловали, новгородцы?
– Помилуй вотчину свою, великий государь, – проговорил владыка. – Великий Новгород челом тебе, великому государю, бьет…
– Негоже, новгородцы!.. – сказал Иван, и сухие ноздри его затрепетали. – Я ли не был к вам милостив? Я ли не прощал вашим людям обиды, которые они чинили городам моим? Но всякому терпению бывает конец. Вы отпираетесь от своих слов. Ваши послы, придя на Москву, сами, безо всякого понуждения меня своим государем величали, а вы тут кричите, что этого и не бывало николи, что я словно уж и не государь вам… Эдак перед всеми людьми выходит, что великий князь московский ныне лжецом учинился…
– Смилуйся, великий государь!.. – стал вдруг на колени владыка. – Мало ли что худые мужики-вечники у нас кричат? Народ наш сам знаешь какой… Положи гнев на милость; великий государь… Ты государь наш и великий князь всея Руси – кто может, безумец, стати противу величества твоего?!
Иван сам поднял владыку.
– Ежели новгородцы приносят мне вины свои, я готов сменить гнев на милость… – с раздувающимися ноздрями сказал он. – Я государь ваш – кому, как не мне, пожалеть вас?.. Повинной головы, говорят, и меч не сечет. Завтра я назначу своих бояр для говорки с вами – все вместе вы и обсудите, как нашему делу теперь быть.
Как только великий государь удалился в свой шатер, послы, чтобы подмаслить дело – не подмажешь, не поедешь, как говорится, – тут же раздали его приближенным богатые дары: сорока соболей драгоценных, сукон дорогих из Фландрии, из города Ипра, а кому и золотых кораблеников, которые в Европе нобелями звались.
Между боярами затерся было спор.
– Да никто нашим послам и не думал поручать государем великого князя на Москве именовать, просто вы заплатили им, чертям, побольше, чтобы они так его назвали и чтоб вам было к чему придраться!..
Владыка Феофил едва утихомирил спорщиков.
– Да будет уж вам!.. – говорил он. – Лучше по-милому, по-хорошему, по завету христианскому…
Московский стан шумел радостным шумом: победа – и без драки. Но Новгород яростно спорил: одни настаивали, чтобы не гневать больше великого государя и сдаться на его милость, а другие кричали, но уже без всякой веры, что надо биться до последнего за вольность новгородскую. За Москвой потянуло большинство: свары осточертели, всем хотелось покоя под сильной рукой великого государя. Великий Новгород, чтобы хоть что-нибудь выторговать, начал сноситься со станом московским посольствами, но Иван продолжал разыгрывать обиженного и не шел ни на какие уступки. И вдруг среди переговоров он повелел воеводе придвинуть войска поближе к городу, занять все подгородные монастыри по Волхову и Городище, где всегда жили князья новгородские. Новгородцы упорствовали – Иван повелел занять полками болонье[12]. И тот же час стал Фиораванти по болонью свои пушки устанавливать, направляя их жуткими дулами на город…
Иван видел, что новгородцы укрепились хорошо, и тратить силу зря он не хотел: зачем, когда можно взять город измором? Город, в агонии, раздирался. Но голод – не тетка. И опять выслали новгородцы владыку с боярами, и Иван сообщил им через бояр свой приговор:
– Если ты, владыка, и вся наша отчина Великий Новгород сказались перед нами виноватыми и спрашиваете, как нашему государству быть у вас, в нашей отчине, то объявляем вам, что хотим у вас такого же государства нашего, как и в Москве…
Ошеломленные послы просили, чтобы великий государь отпустил их в город посоветоваться с народом еще.
– Идите. Но через два дня будьте назад с ответом…
Опять вернулись послы в баламутящийся в муке смертной город, опять вернулись в стан московский, но…
– Государство наше в Великом Новгороде будет таково: вечевому колоколу в Новгороде не быть, посаднику не быть, а государство свое нам держать, как в нашей Низовой земле…
Шесть ден думали новгородцы над московским орешком. Пушки Фиораванти молча говорили им, что размышления их не приведут решительно ни к чему. И вот наконец, – было 14 декабря, – владыка во главе большого посольства снова явился в ставку великого государя.
– От посадника степенного Великого Новгорода, – заговорил он торжественно, дрожащим голосом, сдерживая слезы, – и от всех старых посадников, и от тысяцкого Великого Новгорода степенного и от всех старых тысяцких, и от бояр, и от житьих людей, и от купцов, и от черных людей, от всего Великого Новгорода, от всех пяти концов на вече, на Ярославле дворе положили: вечевой колокол и посадника великому государю – отдать…
По толстому лицу старика покатились слезы: что ты там ни толкуй, в эту минуту он опускал в могилу многовековую жизнь Господина Великого Новгорода. Все вокруг взволнованно молчало. По стенам города сумрачно стояли новгородцы…
– Но… – продолжал владыка: тут уже вступала в дело забота дневи сего, – но только бы государь бояр в Москву не посылал, в вотчины их не вступался бы и в службу их в Низовую землю не наряжал…
Иван – он сиял торжеством – всемилостивейше всем этим боярство новгородское пожаловал…
И снова ударили послы Великого Новгорода челом:
– И чтобы великий государь укрепил все это крестным целованием…
– Нет. Нашему целованию не быть.
– Так пусть хоть твои бояре крест целуют…
– Нет. И на то не соизволяем…
– Так хоть будущий наместник твой пусть крепость даст…
– Нет. И того не будет…
Послы растерянно переглянулись: знать, Господину Великому Новгороду и вправду конец…
– Разреши, великий государь, нам в город воротиться и совет с нашими людьми держать…
– Нет. И тому не быть…
Опустились вольные головы новгородские. Из очей у многих слезы текли. От туги великой белый свет померк… И, приняв все условия великого государя, точно оплеванные, пошли они обратно в город, и сейчас же на дворе Ярославле дьяк владычный присяжную грамоту стал составлять. Первым подписал ее владыка Феофил и печать свою приложил, а за ним приложили печати и всех пяти концов когда-то, совсем как будто недавно, Господина Великого Новгорода. Наутро после обедни владыка со многими боярами, купцами, своеземцами и житьими людьми принес харатью в ставку и вручил ее великому государю московскому и всея Руси.
Москвитяне летали как на крыльях: все обошлось без кровопролития, бояре были завалены дарами, а Москва выросла за эти дни до облаков. И в тот же день на записи этой целовали крест[13] бояре новгородские и гости перед боярами великокняжескими. Иван сейчас же заместил степенного посадника своими наместниками: князем Иваном Стригой-Оболенским да братом его Ярославом, который со своим бараном поднял не так давно в Пскове целое восстание. А дети боярские приводили по всем концам Новгорода людей новгородских к крестному целованию. И клялись буйные новгородцы доносить великому государю на всякого новгородца, ежели они услышат от него что-нибудь о великом государе дурного или – прибавлено было для красоты слога – хорошего…
В Новгороде во время осады вспыхнул, как почти всегда в таких случаях, мор. Великий государь, опасаясь заразы, в город не въезжал – только две обедни у святой Софии отстоял, благодаря Господа за Его великие к нему милости. А когда присяга новгородцев была кончена – многие сумели отвертеться, – ратные люди московские подошли к вечевой башне. С торга и с Великого моста новгородцы хмуро следили, что будет. И затуманились: москвитяне взялись за вечевой колокол.
Сладить со старым колоколом было нелегко: крепко был он прилажен к своей башне. Москвитяне пыхтели над ним, а он тихонько позванивал, точно жаловался, точно плакал – совсем как живой. Стоявший во дворе Ярославле боярин Григорий Тучин прослезился. Он знал уже, что есть на свете правды, которые велики и без всякого колокола и над которыми владыки мира не имеют никакой власти, но вот тем не менее из мягких глаз его, неудержимо накипая в сердце встревоженном, текли по смуглому лицу слезы. Стоявшие поодаль мужики новгородские косились на него.
– Ишь, жалко, знать, воли-то своей боярской!.. – проговорил один из них, с сивой бородой, в гречневике. – Будя, поиграли…
– Ты мотри, дядя Митрей, как бы москвитяне теперь на нашей спине не взыграли… – усмехнулся Ших, молодой древолаз[14]. – Погляди-ка, как землю-то Новгородскую они пожгли. Виноваты бояре, а отдувайся мужик… Эхма!
– Эхма, кабы денег тьма!.. – в тон ему вздохнул Блоха, опрятный старичок с курчавой бородой. – Не так москвитяне за дело-то берутся, мать их за ногу!.. – вдруг воскликнул он. – То-то тетери… – покачал он головой и вдруг, не выдержав, бросился к вечевой башне. – Да вы в пролет-то, в пролет-то его выводите!.. – крикнул он ратным людям. – Ни хрена, можно кирпичик-другой и выбить… Эй, ребята, помогай давай… – крикнул он своим.
И новгородцы мужики, от нечего делать, бросились на помощь москвитянам…
Колокол вышел в пролет и по канату, издавая тихий, жалобный звук, поехал вниз, на снежную землю, где его, под охраной вооруженных москвитян, уже поджидали розвальни. Еще немного, и общими усилиями колокол был установлен на санях.
– Ну, с Богом!.. Дай Бог час…
И старый вечевой колокол поехал в стан московский. По толпам новгородцев, смотревших со всех сторон на действо московское, точно вздох гнева пробежал. Казалось, вот еще миг один, кто-то скажет решающее, зажигающее слово, сразу, как один человек, встанет, как встарь, Господин Великий Новгород против насилования московского, ненавистного и…
Но такого человека в Новгороде уже не было, и слова такого сказать было уже некому. Одни плакали потихоньку, а другие зад чесали: «Ну, чего там…» А ратные люди ломами и топорами уже весело ломали старую деревянную «степень», с которой еще недавно говорили к народу новгородскому его посадники, излюбленные люди и князья.