
Полная версия:
Иван Лорд Прикосновение
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Амира увидела меня первой. Она вскочила, опрокинув миску с отрубями, и с криком «Баба! Баба вернулся!» бросилась мне навстречу, и её маленькие ноги в стоптанных сандалиях мелькали так быстро, что она споткнулась и упала бы, если бы я не подхватил её. Я прижал её к себе, вдыхая запах её волос — запах дыма, сухой травы и детства, — и почувствовал, как к горлу подступает ком, который я сглотнул с трудом. Она была такая лёгкая, моя семилетняя дочь, лёгкая и хрупкая, как та птичка, что свила гнездо под нашей крышей, и мысль о том, что из-за меня ей может грозить опасность, пронзила меня острее ножа.
Из дома вышла Сафия, вытирая руки о передник, и замерла на пороге. Она смотрела на меня долгим, изучающим взглядом, и в этом взгляде я прочёл всё, что она не говорила вслух: тревогу, радость, обиду, непонимание. Я опустил Амиру на землю и сделал шаг к жене, но она не двинулась мне навстречу, и в этом молчаливом стоянии на расстоянии вытянутой руки было больше горечи, чем в иных криках.
— Ты вернулся, — сказала она наконец, и голос её был ровным, но в этой ровности я расслышал те глубинные течения, что бурлят под спокойной гладью воды. — Мы не ждали тебя так скоро. Ты не прислал весточки. Я думала... — Она не договорила, но я понял, что она думала: что я погиб, что меня уже нет в живых, что она осталась вдовой с четырьмя детьми в стране, раздираемой войной. И она имела право так думать, потому что я действительно едва не погиб — только не от бомбы, а для бомбы, и это различие, стирающееся в повседневном языке, для меня теперь было равносильно пропасти.
— Я должен был прийти раньше, — сказал я, и голос мой прозвучал хрипло, как после долгой болезни. — Но случилось нечто, что задержало меня. Нечто важное. Я всё расскажу тебе. Только не здесь.
Сафия кивнула, но в её глазах мелькнула тень — та самая, что появляется у людей, привыкших к плохим новостям и инстинктивно готовящихся к очередному удару. Она взяла Амиру за руку и повела в дом, а я пошёл за ними, чувствуя, как знакомые стены смыкаются вокруг меня, и в их замкнутости было что-то одновременно удушающее и успокаивающее, как в материнской утробе, из которой ты уже вышел, но память о которой живёт в каждой клетке тела.
Внутри было почти темно — горела только масляная лампа на низком столике, — и в этом полумраке я разглядел остальных детей. Надир, мой тринадцатилетний сын, сидел на полу, поджав под себя ноги, и что-то строгал ножом из куска дерева; он поднял на меня глаза — они у него были мои, тёмные, чуть раскосые, с тем же упрямым прищуром, — и кивнул сдержанно, как подобает мужчине, но я видел, что он рад. Зейнаб, одиннадцатилетняя, сидела в углу на корточках и месила тесто, и при моём появлении она улыбнулась той особенной, кроткой улыбкой, которая всегда напоминала мне Сафию в юности. А маленький Юсуф, четырёхлетний, спал на циновке, раскинув руки и приоткрыв рот, и дыхание его было таким мирным, что у меня защемило сердце.
Сафия велела Надиру и Зейнаб отвести Амиру во двор и закончить вечерние дела, а сама села напротив меня, сложив руки на коленях, и приготовилась слушать. Я видел, как напряглась её спина, как побелели костяшки пальцев — она знала, что разговор будет тяжёлым, и готовилась к нему, как воин готовится к битве, в которой невозможно победить, но можно выстоять.
И я начал говорить. Я говорил долго — быть может, несколько часов, — и в моём рассказе не было ни утайки, ни прикрас. Я рассказал ей о том, кем я был на самом деле — не просто мужем и отцом, уехавшим на заработки, а членом подпольной ячейки, солдатом джихада, который убивал и готовился убивать вновь. Я рассказал о шейхе Тарике, который заменил мне отца и который учил, что нет выше добродетели, чем отдать жизнь за веру, и что убийство неверных — не грех, а обязанность. Я рассказал о теракте на рынке, о пальце, лёгшем на кнопку, о секунде, отделявшей меня от смерти и от вечности, в которой я предстал бы перед Богом с кровью десятков людей на руках. И затем — о прикосновении. О тепле, проникшем до самого сердца. О голосе, который сказал: «Я прощаю тебя». О вопросах и ответах. Об Иисусе.
Когда я произнёс это имя, Сафия вздрогнула, как от удара, и я увидел, как в её глазах вспыхнул гнев — тот гнев, что рождается не из ненависти, а из любви и страха, когда любимый человек вдруг оказывается не тем, кого ты знала, а чужим, говорящим на незнакомом языке.
— Иса? — переспросила она шёпотом, и в этом шёпоте было больше крика, чем в ином вопле. — Ты хочешь сказать, что тебе явился пророк Иса? Но ведь он — не Бог, он — лишь человек, посланник, раб Аллаха, мир ему. Коран говорит ясно: «Не веруют те, которые говорят, что Мессия, сын Марьям, есть Бог». Ты что, забыл аяты? Ты что, стал муртаддом, вероотступником?
Я покачал головой — не отрицая, а скорее признавая, что её реакция справедлива, что она имеет право на этот гнев, на этот страх, на это непонимание.
— Я не знаю, кто я теперь, — сказал я тихо. — Я знаю только, что Тот, Кто говорил со мной, — не просто пророк. Пророк не говорит: «Я есмь путь и истина и жизнь». Пророк не говорит: «Никто не приходит к Отцу, как только через Меня». Пророк не прощает грехи — он лишь возвещает о прощении. А Он простил. Меня. Там, на рынке, когда я стоял с пальцем на кнопке. Он не спросил, достоин ли я. Он не потребовал покаяния. Он просто простил. И это прощение... — я замолчал, подбирая слова, и наконец нашёл их: — Это прощение было таким, какого не может дать ни один человек, ни один ангел, ни один пророк. Только Бог может так простить.
Сафия молчала, и молчание её было густым, как смола, в которой вязнут слова. Я видел, как в ней борются противоречивые чувства: любовь ко мне, ужас перед моим вероотступничеством, страх за детей, которых я, по её мнению, подвергаю опасности не только телесной, но и духовной. Её лицо, освещённое колеблющимся пламенем лампы, то становилось жёстким, почти чужим, то смягчалось, и в нём проступали следы той девочки, которую я когда-то впервые увидел на смотринах, — испуганной, но полной внутреннего достоинства.
— Ты болен, — сказала она наконец, и голос её дрогнул. — Ты много пережил, ты не спал, ты голодал — вот тебе и привиделось. Это шайтан искушает тебя, Аюб. Он принимает облик света, чтобы сбить правоверных с пути. Разве ты не знаешь этого? Разве шейх Тарик не учил тебя, что сатана хитёр и может являться в самых благочестивых образах? Ты должен покаяться, совершить гусль, полное омовение, и вернуться к истинной вере. Я буду молиться за тебя. Дети будут молиться. Иншаллах, Аллах простит тебя и вернёт тебе разум.
Она потянулась ко мне, взяла мои руки в свои, и ладони у неё были горячими, сухими, шершавыми от работы — ладони женщины, которая никогда не знала праздности, — и столько в этом жесте было нежности, столько отчаянной надежды, что моё сердце сжалось. Я понимал её. Я сам, ещё неделю назад, сказал бы то же самое любому, кто пришёл бы ко мне с подобным рассказом. Но теперь я знал то, чего она не знала, и это знание стояло между нами, как стена, которую невозможно обойти — можно только пробить, но от ударов будет больно нам обоим.
Я высвободил руки — мягко, но решительно — и достал из-за пазухи Евангелие. Сафия отшатнулась, увидев на обложке золотой крест, и пробормотала «Аузу билляхи мин аш-шайтан ир-раджим» — «Прибегаю к Аллаху от сатаны, побиваемого камнями».
— Не бойся, — сказал я. — Это просто книга. Та самая книга, которую Коран называет Инджиль и велит уважать как откровение от Аллаха. Я нашёл её в развалинах и прочитал. И то, что я прочитал, подтвердило всё, что я слышал там, на рынке. Послушай. — Я раскрыл книгу на том месте, где остановился в прошлый раз, и начал читать вслух, по-арабски, медленно, давая каждому слову впитаться в воздух, в стены, в наши сердца: — «Истинно, истинно говорю вам: слушающий слово Моё и верующий в Пославшего Меня имеет жизнь вечную и на суд не приходит, но перешёл от смерти в жизнь».
Я читал дальше — о воскрешении Лазаря, о слепом, которому Иисус даровал зрение, о самарянке у колодца, которой Он открыл, что Он есть Мессия. Я читал о том, как Он сказал: «Я и Отец — одно», и о том, как иудеи схватили камни, чтобы побить Его за богохульство, — и я видел, как лицо Сафии меняется, как сквозь страх и гнев проступает что-то иное: не вера ещё, но то любопытство, что предшествует вере, та жажда истины, которая, однажды пробудившись, уже не даст покоя.
Когда я закрыл книгу, в комнате было совсем тихо — только сверчок трещал где-то в углу да дыхание спящего Юсуфа, ровное и безмятежное, напоминало нам обоим, что жизнь продолжается, что бы ни происходило в мире взрослых. Сафия долго смотрела на меня, и в её глазах стояли слёзы — те слёзы, что не проливаются, а застывают на границе век, делая взгляд бездонным.
— Ты веришь в это, — сказала она не спрашивая, а утверждая, и в её голосе не было уже прежней враждебности, а только усталость и боль. — Ты действительно веришь, что этот человек — Бог. Что Он умер на кресте и воскрес. Что Он простил тебя. Но что мне делать с этой верой, Аюб? Что делать нашим детям? Если кто-нибудь узнает, что ты стал христианином, нас всех убьют. И не просто убьют — объявят вероотступниками, опозорят на весь род, сотрут с лица земли, как стирают грязь с подошвы. Ты понимаешь это?
— Понимаю, — сказал я. — И я не прошу тебя верить прямо сейчас. Я прошу только одного: подумай. Прочти эту книгу сама. И спроси у Бога — не у того бога, которого мы привыкли бояться, а у Того, Кто сказал: «Я прощаю тебя». Спроси у Него, правда ли это. И если Он ответит тебе так же, как ответил мне, — тогда мы вместе решим, что делать дальше.
Сафия ничего не ответила. Она встала, подошла к спящему Юсуфу, поправила одеяло и постояла над ним, гладя его по голове той машинальной, бесконечно нежной лаской, которая знакома всем матерям мира. Потом она повернулась ко мне и сказала:
— Я не обещаю. Но я подумаю. А теперь ложись спать — ты едва стоишь на ногах. И спрячь эту книгу так, чтобы дети не нашли. Надир уже достаточно взрослый, чтобы задавать вопросы, на которые у меня нет ответов.
Я кивнул и, обессиленный, опустился на циновку рядом с Юсуфом. Сафия ушла в соседнюю комнату, и я слышал, как она долго ворочается, вздыхает и что-то шепчет — не то молится, не то плачет, не то и то и другое вместе. А я лежал, глядя в потолок, по которому пробегали тени от масляной лампы, и думал о том, что сделал первый шаг — самый трудный шаг, шаг, похожий на прыжок в пустоту, — и что теперь всё зависит от Того, Кто держит эту пустоту в Своей руке.
Перед тем как провалиться в сон, я вспомнил ещё одни слова из книги: «Придите ко Мне все труждающиеся и обременённые, и Я успокою вас». Я пришёл. Я был обременён — ложью, кровью, страхом, — и Он действительно дал мне покой, тот покой, который не от мира сего и который никто не может отнять. Оставалось только молиться, чтобы и Сафия когда-нибудь пришла к тому же источнику и напилась той же воды.
За окном занимался рассвет, и где-то далеко, в разрушенном Алеппо, муэдзин запел свою песнь, призывая правоверных к молитве. Но я уже не был среди них. Я был с Тем, Кто сказал: «Я есмь путь». И я надеялся, что этот путь приведёт меня не к погибели, а к жизни — к той жизни, которую Он обещал дать с избытком.
Глава 4. Семя, упавшее в дом
Прошло несколько дней — я не считал их, но чувствовал, как время, прежде летевшее неумолимо, как пуля к цели, теперь замедлилось, сделалось густым и вязким, как мёд, стекающий с ложки, и в этой густоте каждое мгновение обретало вес, которого я прежде не знал. Я жил теперь в странном, подвешенном состоянии: с одной стороны, я был дома, среди родных стен, среди запахов кипящего нута и детских голосов, среди привычных утренних ритуалов, когда Сафия разливала чай в маленькие стаканчики, а Амира, смеясь, пыталась заплести козе хвост. С другой стороны, я чувствовал себя гостем, пришельцем, человеком, который смотрит на всё это из-за стекла, — не потому, что я разлюбил их, а потому, что тайна, жившая во мне, отделяла меня от них, как река отделяет один берег от другого, и переправа через эту реку ещё не была наведена.
Я изменился, и они это чувствовали. Не могли не чувствовать, потому что перемены, произошедшие со мной, были не внешними — я не стал носить крест на груди, не перекрещивал лоб перед едой, не произносил вслух имени Иисуса, кроме как в ночных разговорах с Сафией, — но внутренними, на уровне взгляда, интонации, того, как я двигался по дому, как слушал детей, как молчал. Прежде моё молчание было тяжёлым, как камень, — молчание человека, который привык подавлять в себе всё живое, чтобы стать орудием. Теперь же оно было иным — наполненным, как молчание человека, который наконец услышал то, что заглушал годами, и теперь вслушивается в эхо этого звука, ещё не до конца веря, что он реален.
Надир первым заметил разницу. Мой старший сын, тринадцатилетний мальчик с глазами, которые видели больше, чем следовало в его возрасте, — глазами, в которых детская наивность уже смешалась с той преждевременной взрослостью, что приходит к детям войны. Однажды вечером, когда Сафия ушла к соседке за солью, а младшие играли во дворе, он подошёл ко мне и сел рядом, не глядя на меня, уставившись в стену, на которой висел старый ковёр с изображением Каабы — подарок моей покойной матери, да помилует её Аллах.
— Папа, — сказал он тихо, и голос его, ломающийся, переходящий с детского дисканта на юношеский басок, дрогнул. — Ты больше не молишься. Я видел. Ты не встаёшь на рассвете, не совершаешь намаз. И ты не говоришь «бисмилля» перед едой, хотя раньше всегда говорил. Что-то случилось?
Я помолчал, собираясь с мыслями. С Надиром нужно было говорить иначе, чем с Сафией, — не как с человеком, которого нужно убедить или успокоить, а как с равным, потому что он уже переступил порог, отделяющий детство от зрелости, и ложь, даже самая благонамеренная, могла ранить его глубже, чем любая правда.
— Ты прав, — сказал я. — Я больше не молюсь так, как раньше. Но это не значит, что я перестал верить в Бога. Напротив. Я нашёл Его — или, вернее, Он нашёл меня. Но это долгая история, Надир, и я не знаю, готов ли ты её услышать.
Он повернулся ко мне, и в его глазах я увидел ту же смесь страха и решимости, что видел в глазах Сафии в ночь моего признания. Дети так похожи на родителей — не только чертами лица, но и тем, как они боятся, как надеются, как цепляются за привычный мир, даже когда этот мир трещит по швам.
— Я готов, — сказал он. — Я не маленький. Я видел, как люди умирают. Я видел, как наш сосед дядя Халид лежал на улице после обстрела, и никто не мог подойти к нему, потому что снайпер стрелял по каждому, кто приближался. Я могу выдержать правду.
И тогда я рассказал ему — не всё, потому что о теракте и о том, что я был смертником, я не мог сказать сыну, не разрушив его образа отца до основания, — но главное. Я рассказал, что со мной случилось нечто, чего я сам не могу до конца объяснить. Что я встретил Бога — не в мечети, не в молитве, не в словах шейха, а в тишине, которая больше любой молитвы. Что этот Бог говорил со мной и сказал слова, которых нет в Коране. Что Он простил меня — за то, о чём Надир не знает и, даст Бог, никогда не узнает. И что с тех пор я читаю книгу, которая называется Инджиль, и нахожу в ней ответы на вопросы, которые прежде боялся задавать.
Надир слушал, не перебивая, и его лицо, освещённое закатными лучами, было серьёзным и сосредоточенным, как у писца, переписывающего священный текст. Когда я закончил, он долго молчал, а потом спросил — и вопрос его поразил меня в самое сердце, потому что я не ожидал от тринадцатилетнего мальчика такой глубины:
— Папа, а как ты узнал, что это был Бог, а не шайтан? Шейх Тарик всегда говорил, что сатана может притворяться ангелом. Как ты отличил?
Я посмотрел на свои руки — руки, которые ещё недавно сжимали оружие и которые теперь лежали на коленях, беспомощные и пустые, — и ответил не сразу. Правда, которую я должен был сказать сыну, была слишком проста и слишком сложна одновременно.
— Есть только один способ отличить, — сказал я. — По плодам. Иса — так мы называем Его, но истинное имя Его — Иисус, — Он сказал: «По плодам их узнаете их». Если то, что я чувствую, приносит мир, любовь, желание прощать, а не ненавидеть, страх не перед наказанием, а перед тем, чтобы огорчить Любящего, — значит, это от Бога. Шайтан не может дать мир, Надир. Он может только украсть его. А то, что я испытал там, на рынке, — это был такой мир, какого я не знал никогда. Мир, который не зависит от обстоятельств. Мир, который остаётся, даже когда всё вокруг рушится. Разве может сатана дать то, чего сам не имеет?
Надир кивнул задумчиво, и я увидел, как в его глазах зажёгся тот огонёк, который я так хорошо знал по себе, — огонёк ищущего, огонёк человека, который не удовлетворяется готовыми ответами и хочет докопаться до истины, даже если для этого придётся перекопать всю почву своей души.
— Ты дашь мне почитать эту книгу? — спросил он. — Инджиль? Я хочу сам увидеть, что там написано.
Я колебался лишь мгновение. Потом достал Евангелие из тайника — я прятал его за балкой под потолком, куда не могли добраться ни дети, ни случайные гости, — и протянул сыну. Он взял книгу с тем благоговением, с каким берут нечто хрупкое и бесценное, и осторожно раскрыл её.
— Начни с Евангелия от Иоанна, — сказал я. — Там, где написано: «В начале было Слово». Это четвёртая книга.
Он кивнул и ушёл в угол, к окну, где ещё догорал вечерний свет, и я видел, как его губы беззвучно шевелятся, перебирая арабские буквы, как лоб его морщится от напряжения, как он иногда останавливается и смотрит вдаль, поверх домов, поверх оливковых рощ, куда-то туда, где небо встречается с землёй, — и я молился за него той новой молитвой, которая была даже не словами, а беззвучным движением сердца к Тому, Кто держал это сердце в Своей ладони.
А Сафия наблюдала за мной — я чувствовал это каждый миг, даже когда не видел её. Она наблюдала, как я играю с младшими, как помогаю по дому, как разговариваю с детьми, и в её взгляде читалась та мучительная двойственность, которая разрывает любящего человека, когда он видит, что любимый изменился, но ещё не знает, к лучшему эти перемены или к худшему. Она выполняла мою просьбу: я знал, что она читает книгу, потому что несколько раз заставал её с ней, и она поспешно прятала её, краснея, словно совершала нечто запретное. Но она не заговаривала об этом — и я не торопил её, помня, как долго зерно лежит в земле, прежде чем дать росток, и как бессмысленно теребить землю, пытаясь ускорить то, что совершается втайне.
Однажды ночью, когда дети уже спали, а мы лежали в темноте, слушая далёкий гул артиллерии, она вдруг заговорила — тихо, почти шёпотом, как будто боялась, что стены услышат её слова и передадут их кому не следует.
— Я прочла ту часть, где Его распинают, — сказала она. — И я не могу понять. В Коране сказано ясно: «Они не убили его и не распяли, но это только показалось им». А в твоей книге всё описано так подробно — гвозди, кровь, жажда, последний крик. И эта женщина, Марьям, которая стоит у креста и смотрит, как умирает её сын. Я читала и плакала, Аюб. Я плакала, хотя не верю, что это правда. Почему я плакала?
Я повернулся к ней, но в темноте видел только контур её лица, смягчённый отсутствием света.
— Ты плакала, потому что это правда, — сказал я. — Сердце знает истину, даже когда разум отказывается её принять. Я тоже плакал, когда читал это. Я плакал, потому что понял: Он умер за меня. За то, что я собирался сделать. За то, что я делал раньше. За всё зло, которое я носил в себе и считал добром. И если бы Он не воскрес — всё было бы напрасно. Но Он воскрес, Сафия. И это меняет всё.
Она не ответила, но я слышал, как изменилось её дыхание — стало более глубоким, более ровным, — и понял, что она плачет, беззвучно, как плачут взрослые, когда слёзы уже не приносят облегчения, а только свидетельствуют о том, что душа достигла предела и больше не может удерживать внутри то, что её переполняет.
Я обнял её — впервые с тех пор, как вернулся, потому что между нами всё это время стояла невидимая преграда, и теперь она рухнула, по крайней мере на эту ночь, — и она прижалась ко мне, как прижималась в первые годы нашего брака, когда мы были молоды и верили, что любовь может защитить от всего. Я гладил её волосы, чувствуя, как вздрагивают её плечи, и думал о том, что благодать, коснувшаяся меня на рынке, теперь просачивается сквозь меня к ней, как вода просачивается сквозь пористый камень, находя мельчайшие трещины и заполняя их собой, не разрушая, но преображая.
На следующее утро произошло ещё одно событие, маленькое и незаметное для постороннего глаза, но огромное для нас. За завтраком, когда все сидели вокруг низкого столика и макали лепёшки в оливковое масло, Зейнаб, наша одиннадцатилетняя дочь, спросила — просто, без задней мысли, как спрашивают дети, ещё не научившиеся бояться собственных вопросов:
— Папа, а Иса, о котором ты рассказывал Надиру, — Он правда любит детей? Мама говорила, что в Коране написано, что Он был великим пророком. Но пророки не всегда любят детей. Муса убивал врагов, Ибрахим готов был принести сына в жертву. А Иса — какой Он?
Я посмотрел на Сафию, и она опустила глаза, потому что знала: дочь задала вопрос, на который у неё самой ещё не было ответа. И тогда я вспомнил место из Евангелия, которое перечитывал много раз, — то, где ученики не пускали детей к Иисусу, а Он рассердился и сказал: «Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царствие Божие».
Я рассказал это Зейнаб, и она выслушала с тем серьёзным вниманием, которое так свойственно детям, когда они чувствуют, что речь идёт о чём-то по-настоящему важном, а не о взрослых условностях. А потом она спросила — и в этом вопросе было столько простодушной мудрости, что я на мгновение лишился дара речи:
— Значит, если Он любит детей, Он любит и Юсуфа, и Амиру, и меня? И Он не рассердится, если мы будем молиться Ему, даже если мы не знаем правильных слов?
— Не рассердится, — сказал я, чувствуя, как ком подступает к горлу. — Он Сам сказал: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдёте в Царство Небесное». Это значит, что дети ближе к Нему, чем самые учёные богословы. Потому что они верят просто, без сомнений и расчётов.
Зейнаб улыбнулась — той светлой, безмятежной улыбкой, которую я не видел у неё уже много месяцев, — и вернулась к своей лепёшке. А Сафия посмотрела на меня долгим взглядом, в котором я прочёл больше, чем могли бы выразить слова: удивление, надежду и тот особый, трепетный страх, который испытывает человек, стоящий на пороге великой тайны и ещё не знающий, хватит ли ему мужества переступить этот порог.
Вечером того же дня, когда солнце уже село и над посёлком сгустились сумерки, разбавленные лишь светом далёких пожаров на горизонте, я впервые собрал всю семью для того, что ещё не решался назвать молитвой, но что уже было ею по сути. Мы сели в круг — я, Сафия, Надир, Зейнаб, Амира и маленький Юсуф, который больше вертелся, чем слушал, — и я раскрыл Евангелие на том месте, где говорилось о блудном сыне. Я выбрал эту притчу не случайно: она была обо мне, о моём уходе и возвращении, о том, как отец выбежал навстречу сыну, когда тот был ещё далеко, и, не дожидаясь покаяния, обнял его и поцеловал. Я читал, и мой голос прерывался, потому что каждое слово этой истории было выжжено в моём сердце калёным железом, и дети слушали, притихшие, даже Юсуф перестал возиться и замер, глядя на меня широко раскрытыми глазами.
Когда я закончил, Надир спросил:
— Значит, Бог — как этот отец? Он ждёт нас, даже когда мы уходим и делаем плохие вещи? И когда мы возвращаемся, Он не наказывает нас, а бежит навстречу?
— Да, — сказал я. — Именно так. И я знаю это, потому что Он сделал это со мной.
Наступила тишина — та особенная тишина, в которой слова уже не нужны, потому что самое главное уже сказано, и теперь каждый должен услышать его внутри себя, в той глубине, где живёт тоска по дому, даже если ты никогда не покидал его физически. Потом Сафия встала, подошла ко мне и положила руку мне на плечо — так, как Тот, Другой, положил Свою руку на рынке, но теперь это было не прикосновение Бога, а прикосновение человека, который сделал первый шаг навстречу.
— Я ещё не знаю, верю ли я, — сказала она тихо, чтобы дети не слышали. — Но я хочу верить. Молись за меня, Аюб. Молись своему Иисусу, чтобы Он открыл мне глаза.
И я молился — в ту ночь, и в следующую, и во все последующие ночи, — молился так, как никогда не молился за себя, потому что теперь на кону была не только моя душа, но и души тех, кого я любил больше жизни. Я просил, вспоминая слова, которые прочёл в той же книге: «Просите, и дано будет вам; ищите, и найдёте; стучите, и отворят вам». Я стучал, и я верил, что дверь отворится, потому что Тот, Кто стоит за ней, уже доказал Свою любовь тем, что принял меня — блудного сына, смертника, убийцу — и назвал Своим.




