Какие мысли и чувства волновали душу Лизы, когда она возвращалась домой! Вся жизнь ее перевернулась вверх дном. И как быстро это совершилось! Видно, на то была воля Божья. Тони сказала бы, что этот день записан в книге судьбы ее подруги еще при рождении ее. Нарушила ли Лиза клятву, данную отцу? Нет, думала она. Опасный враг России сделался преданным ей сыном, целый край избавится от многих бедствий, кровь и жизнь многих тысяч будут пощажены, отцы будут сохранены детям, мужья женам. «Нет, – повторила Лиза, желая себя успокоить, – отец мой видит с того света мои помыслы, чистоту моих намерений и благословляет меня на этот подвиг. Благодарю Тебя, Господи, что избрал меня орудием для совершения его. Я была к нему предназначена».
Евгения Сергеевна ждала Лизу с нетерпением и приказала слуге, как скоро приедет она, просить ее в кабинет. Здесь Лиза передала Зарницыной все, что с нею случилось в этот день. Решимость ее на брак с Владиславом не вызвала противоречия со стороны ее второй матери, воспламененной патриотическою мыслью, что брак этот послужит вернейшим орудием в пользу русского дела.
– Время не терпит, – сказала Евгения Сергеевна, – я получила известие, что на границе Витебской губернии паны и дробная шляхта готовятся к восстанию. Владислав сделает для жены своей то, чего не сделал бы для женщины, хотя им любимой, но которую он не может еще назвать своею.
Решено было между Зарницыной и Лизой, чтобы брак был скорее совершен в нескольких десятках верст от города, ближе к псковской границе: в костеле и русской церкви, при немногих свидетелях, на скромность которых можно было положиться. Между тем вызваны были Жучок и Застрембецкий на совещание. Пока делались приготовления к роковому браку, пришло письмо на имя Евгении Сергеевны от слуги Сурмина, что барин его отчаянно болен горячкою, которою заразился, ухаживая за больными в деревне, где валит эта болезнь старого и малого. Слуга просил карету и доктора. Лошади расставлены от деревни до города на станциях, говорилось в письме.
Это известие очень опечалило Зарницыну и Лизу; Тони, которой передали его, не в силах была скрыть своих слез. О! как бы она хотела назваться его сестрою, поехать за больным, ухаживать за ним дорогой. Что ей приличия, общественное мнение! Слова напрасные! Там нет приличия, где любимый человек требует помощи, в которую должно положить душу свою, которую может только оказать мать, сестра, кто бы она ни была, но лишь бы была любящая женщина. Что ей суд здешнего общества? Она его не знает, не знает и ее это общество. Заразы от больного она не боится.
Этот сердечный порыв сменился, однако ж, убеждениями рассудка. Помощь доктора и, как говорила Евгения Сергеевна, посылка с ним фельдшера будут полезнее для больного во время пути. Она только затруднит путешествие, да и кто помешает ей за ним ходить, когда его привезут в город.
Послали тотчас за доктором Левенмаулем, из курляндских евреев, учившимся в дерптском университете и славившимся искусною и счастливою практикой. Доктор согласился ехать, запасся нужными, по его соображениям, медикаментами, взял с собою фельдшера и отправился в путь.
Слуга Сурмина, Сергей, встретил его со слезами на глазах.
– Жив? – спросил Левенмауль.
– Жив, но плох, – отвечал слуга.
Больной найден был доктором в опасном положении, в сильном жару и бреду. Нечего было мешкать. Подав ему возможное пособие, какое у него было под руками, и оставив смышленому русскому конторщику разные аптечные снадобья и наставления для больных крестьян, уложили, сколько возможно было, покойнее пациента в карете. С одной стороны, сел доктор, с другой – фельдшер, Сергей на козлы, и тронулись в путь. Наступила ночь. Горели два фонаря у кареты, зажгли один внутри ее, впереди ехали двое конных с фонарями. Огни от них, при быстрой езде, мелькали, как пролетающие метеоры, и мимолетно отражались в лужах, образовавшихся от стоявших снегов. Верстах в десяти от деревни Сурмина надо было ехать густым сосновым лесом. Корни столетних деревьев, выступив из земли, переползали дорогу и делали езду несносною. Доктор, боясь сильных толчков для больного, приказал ехать тише. По узкой дороге пристяжные задевали за деревья. Поехали ощупью. Вдруг, среди ночной тишины, послышались веселые голоса, пели революционные и вперемежку двусмысленные песни. Эхо повторяло их. Раздавался хохот, хохотал и лес. Казалось, леший тешился в ночи. Дорогу, по которой ехали наши путешественники, перекрещивала другая, такая же проселочная. На ней замелькали тоже огни. Песни вдруг смолкли, скоро толпа всадников обступила экипаж и остановила выносных лошадей.
– Кто едет? – закричал по-польски громовый голос.
– Русский помещик Сурмин, – отвечал с козел слуга Сергей.
– Русский! богач! знаем! чтоб его бисы побрали!
– Поселился в нашем польском краю, совьет себе здесь гнездо на нашу беду.
– Начнем кампанию с него, с нами револьверы.
– Убьем его, одним врагом меньше.
– Убьем, убьем, – повторяли голоса, и вслед затем удар каким-то твердым орудием разбил вдребезги стекло в окне кареты, так что осколки его посыпались на доктора; фельдшер закрыл собою больного.
– Господа, – сказал Левенмауль по-польски, высунув голову из окна, – пощадите больного, умирающего. Ваши действия приличны только разбойникам, а не честным патриотам. Если ж вы затеете что-нибудь худшее, так в ответ вам есть и у нас револьверы.
– А ты кто такой? – закричал один из всадников. – Не наш ли компатриот-изменник, в услужении у русского?
– Я доктор Левенмауль.
– Доктор Левенмауль? – повторила ватага.
– Виват доктор Левенмауль!
– Он спас меня от смерти.
– Он воскресил мою жену.
– Простите нас, доктор, мы были на пиру, подпили порядком.
– Дайте нам вашу руку и ступайте с Богом.
Левенмауль выставил свою руку из окна, несколько рук, одна за другою, спешили пожать ее.
Карета тронулась, место разбитого стекла умудрились заложить подушкой. Этой бедой кончилось разбойническое нападение патриотов, которое могло бы иметь ужасные последствия, если бы не был тут Левенмауль, любимый и уважаемый всеми в губернии. Отчаянная ватага действительно возвращалась с пирушки у соседнего пана. На ней, в чаду винных паров, положено было не щадить ни одного русского, где бы он ни попался. Остальной путь сделал доктор без особенных приключений. Больному приготовлены были комнаты в нижнем этаже квартиры Зарницыной, остававшиеся пустыми по случаю отсутствия генерала. Тони, Евгения Сергеевна и Лиза тотчас посетили его. На расспросы доктора о состоянии его, Левенмауль не мог сказать ничего решительного, впрочем, возлагал упование на Бога.
Тони отрекомендовала себя ему как сестра больного и просила позволения ухаживать за ним.
– И вы не боитесь, чтобы болезнь пристала к вам? – сказал Левенмауль. – Я должен предупредить вас, что она заразительна.
– Тут не до страху, – отвечала Тони, – когда человек близкий в опасности.
– Мы примем, однако ж, меры, чтоб она вас не коснулась, прошу соблюдать их.
– Все, что вы прикажете.
И стала Тони с этого времени ухаживать за больным, как самая усердная сиделка, как ухаживала бы мать за сыном, сестра за братом, горячо любящая жена за мужем. И просиживала она не только несколько часов дня, но и по ночам, у постели его. Ускорение и замедление его пульса повергали ее в ужасную тревогу, малейший проблеск выздоровления делал ее счастливою. Казалось, она жила его жизнью и должна была умереть вместе с ним. Обо всех переменах больного она давала подробный отчет доктору. Раз Сурмин в бреду произнес ее имя. Осмотревшись и увидав, что в комнате не было ни фельдшера, ни слуги, она схватила его руку и с жаром поцеловала ее. Через несколько минут он открыл глаза, посмотрел на Тони, улыбнулся и снова закрыл их. Приехал доктор, пощупал пульс больного и объявил названой сестре, что кризис миновал и есть надежда на благополучный исход болезни. Тони с благодарностью взглянула на образ Спасителя, слезы обильно потекли по исхудалым щекам ее. Крепко пожала она руку доктора и, если бы не стыдилась его, бросилась бы перед ним на колени. С каждым днем Сурмину делалось лучше; Левенмауль, прежде задумчивый, грустный, повеселел и стал пошучивать, Тони сияла от удовольствия.
– Мне кажется, – спросил доктора больной, увидавший мелькнувшее в дверях женское платье, – что здесь была женщина, кто это была?
– Ваша сестра, – отвечал доктор.
– Моя сестра, – спросил Сурмин, приложив руку ко лбу, – разве она приехала? Которая же? Поэтому и мать моя здесь?
– Нет, одна сестра ваша, да вы, конечно, забыли в своей болезни, что приехали вместе с нею.
– Я приехал с Ранеевой и Антониной Павловной Лориной. Неужели она?
– Она во все время болезни ухаживала за вами, ночь просиживала у вашей кровати. Я боялся, чтобы она сама не заболела, да, видно, натура сильная.
– Я ничего тут не понимаю, неужели? – твердил Сурмин.
– И я сам тоже ничего не понимаю, знаю только, что вам нужно спокойствие.
– Я спокоен, я счастлив. Дайте мне только увидать ее.
– Дня через два, три, посмотрим, когда соберетесь с силами.
– Так долго, так долго, жестокий человек, – говорил Сурмин, и между тем какое-то смутное, радостное чувство оживляло его.
На другой день больной чувствовал себя еще лучше и просил доктора узнать от горничной Зарницыной, как зовут ту, которая так усердно ухаживала за ним. Доктор не хотел противоречить своему пациенту, чтобы не раздражать его, и, узнав имя и отчество прекрасной сиделки, стал подозревать какую-то мистификацию.
«Моего пациента зовут Андрей Иванович, а ее Антонина Павловна, какая же тут сестра», – думал он и сошедши к Сурмину, нашел уже его сидевшим в креслах.
– Браво, браво! – провозгласил доктор, – день два, и вы будете на ногах. Только прошу вас не волноваться, не тревожиться. Если вы будете пай, мое дитя, так я позволю вам завтра увидеть вашу хорошенькую сестрицу.
– Опять завтра, – пожаловался Сурмин с неудовольствием.
– Вот вы и волнуетесь, в таком случае я вынужден буду прибегнуть опять к латинской кухне.
– Нет, нет, мой любезнейший, добрейший доктор… Я буду кроток, послушен, как самое покорное дитя. Скажите мне только ее имя.
Левенмауль усмехаясь погрозил на него пальцем.
– Шашни, шашни, любезный друг. Позвольте вас спросить, как вас зовут?
– Андрей, Иванов сын, Сурмин.
– А ту интересную девушку, что за вами ухаживала. Антониной Павловной Лориной. Ха,
– Добрая моя Тони, ангел мой, – говорил Сурмин, – ты могла заразиться от меня, такая молодая, умереть. Какие жертвы! Я назвал ее моя, доктор; да, Антонина Павловна, моя невеста, пока не назову ее более дорогим именем.
– Я это подозревал, – отвечал доктор.
Между тем он ничего не подозревал, занятый одною болезнью своего пациента.
– Крепните, мужайтесь, и скорее марш молодцом к венцу.
– Отчего в доме так тихо? – спросил Сурмин. – Подъезд почти у моих окон, а не слыхать стука экипажа.
– Немудрено, хозяйка велела настлать перед вашими окнами соломы, – навалили целую гору, – да как скоро узнала, что вам лучше, уехала с другою гостьей своей за город и до сих пор не возвращалась.
На другой день доктор, уверенный в полном выздоровлении Сурмина, исполнил свое обещание. Предупредив его, он ввел к нему Антонину Павловну и оставил их одних. Радость и любовь сияли в глазах ее: казалось, она расцвела в эти минуты. Сурмин сидел в креслах, она села подле него в другие. Он взял ее руку, с жаром поцеловал ее и, задержав в своей, сказал:
– Милая… не буду говорить: Антонина Павловна, скажу просто, милая, прекрасная, добрая моя Тони. Я обещал доктору говорить с тобою спокойно, без увлечений, которым готово было бы мое сердце предаться в эти минуты, – так и сделаю. Не имею нужды спрашивать тебя, любишь ли меня, ты это мне доказала. Мне рассказали, каким опасностям ты подвергалась, ухаживая за умирающим. Тебе известно, что я некогда страстно, бешено полюбил твою подругу. Такие страстные вспышки не надежны. Слава Богу, они разом погасли от нескольких слов Лизаветы Михайловны. Она любила другого и прямо, честно сказала мне, что сердце ее не свободно. Благородная, твердая девушка! Дай Бог ей счастья! Но не для нее Провидение в один из августовских дней прошлого года вызвало меня на Кузнецкий мост, не для нее приготовило оно мне встречу с Михаилом Аполлоновичем, привело меня в дом ваш. Не Лиза, а Тони была предназначена мне свыше. Ты магнетическим током своим очаровательных глаз, ангельским характером, не могу объяснить еще чем, притягивала меня к себе более и более каждый день. Сердце твое чисто и свободно, я это знаю.
– Оно принадлежало тебе, мой друг, с первой минуты, как я тебя увидала.
Сурмин притянул ее к себе и поцеловал. Тони зарделась любовью и счастьем.
– А знаешь ли, – сказал он, – сколько раз мысленно целовал я тебя, когда мы сидели друг против друга в вагоне на железной дороге?
– О! если бы открывать все задушевные тайны свои, много таких поцелуев от меня пересчитал бы ты.
– Как будет довольна, счастлива моя добрая, бесценная старушка мать и сестренки, когда узнают, что ты моя невеста! Как они тебя любят! В каждом письме ко мне спрашивают о тебе с живым участием. Я уверен, что лучшее их желание видеть тебя подругою моей жизни.
Так говорили они, рука в руке, когда пришел доктор и подал Тони письмо.
– Слуга здешний просил меня передать вам, – сказал он. – Все еще воркуют голубки мои; не прописать ли вам успокоительного, мой друг?
– Эта особа прописала мне такое сердечное лекарство, какого не найдешь ни в одной аптеке.
– От которого однако же умирают, если оно дается в слишком сильной дозе.
Тони прочла письмо; оно было от Евгении Сергеевны. Вот что она писала:
«Не беспокойтесь, милый друг, об нас. Мы гостим у дедушки Лизы, Яскулки, здоровы, веселы и счастливы. (Последнее слово было подчеркнуто и заставило Тони призадуматься.) Я послезавтра возвращаюсь домой, Лиза остается еще здесь на несколько дней. До свиданья, мой ангел. Напишите нам с нарочным, поправляется ли наш больной. Мы обе очень тревожимся на его счет, хотя при отъезде нашем доктор ручался за жизнь его. Нас успокаивает мысль, что Андрей Иванович на надежных руках искусного врача и прекрасного человека и на руках женщины, которой сердце – дорогой алмаз, какого не имеют цари в своих коронах».
Тони передала письмо Сурмину; тот, читая его, также призадумался над подчеркнутом словом: «счастливы». Он прочел доктору строки, касающиеся его. Левенмауль был, видимо, доволен, только заметил, что Евгения Сергеевна прекрасная, добрая, умная дама, одним словом – была бы совершенство, если бы только…
Он не договорил, а покружил рукою над головою своей, как будто хотел сказать, что вихри летают в голове Зарницыной.
Доктор был человек положительный.
Что делалось в это время с Лизой? Какое счастье внезапно упало на нее с неба? Она сама не могла отдать себе отчета в том, что, как с нею случилось. Голова ее кружилась, горела… Она чувствовала, что несется на огненных крыльях в край неведомый, таинственный и не в силах спуститься на землю, образумиться…
Брак ее был совершен в костеле и в православной церкви в одном из уездов, ближайших к псковской границе, она носила уж имя Стабровского, Свидетелями были унтер-офицер из дворян Застрембецкий и отставной из инвалидной команды капитан, старичок, преданный душою Зарницыной за многие пособия, которые она оказывала его семейству. Матерью посаженою у Лизы была она, отцом посаженым у Владислава – Яскулка. Тайна брака строго сохранялась до времени под страховыми печатями любви и преданности. Для новобрачных дедушка Яскулка отвел свои парадные комнаты в бельэтаже, сам же переселился в мезонин. Свадьба была отпразднована скромно всеми лицами, участвовавшими при венчании. Все были веселы, счастливы, как писала Тони Евгения Сергеевна. Последняя пробыла у молодых дня с три и возвратилась с Застрембецким и капитаном в город, взяв наперед с Владислава слово через несколько дней приступить к действиям, которые должны были подрезать козни витебских революционеров. По приезде домой она вдвойне обрадована была выздоровлением Сурмина и переданною Тони вестью, что она невеста его. Тайна Лизина брака была пока утаена от ее подруги. На вопрос Лориной, что значит подчеркнутое в письме слово: «счастливы», Евгения Сергеевна объяснила его тем, что Лиза счастлива примирением с дедом, его ласками и любовью.
Между тем Владислав в упоении своего счастья, так внезапно его посетившего, забыл весь мир, каждый день собирался в город для совещания с Зарницыной и каждый день откладывал отъезд, до следующего. Мысль вырваться из объятий прекрасной, обожаемой им подруги приводила его в отчаяние. Прошла неделя, а он не трогался с места. Дом Яскулки мог сделаться его Капуей, и потому Евгения Сергеевна, боясь, чтобы влюбленные счастливцы не забыли патриотического дела, которому она себя посвятила, решилась протрезвить их письмом на имя Владислава. Она писала к нему:
«Помните, под каким условием я отдала вам дочь свою, под каким условием она решилась на эту жертву. Исполните слово честного человека, а потом наслаждайтесь с нею счастьем, которого вы только тогда будете достойны. Не узнаю и Лизы. Она жаждала подвига, а когда он приготовлен, потонула в брачных восторгах, забыла о своем долге, забыла завет отца своего. „Пускай, дескать, льется кровь моих братьев, страдают честь и благосостояние моего отечества, мне хорошо в объятиях друга, я вполне наслаждаюсь безмятежными благами“. Но содрогнется она, может быть и поздно, когда явятся у ложа ее из роз тень брата с кровавою раною в груди, требующего мести, тень отца с горьким упреком измены. Неужели, как она некогда писала мне, должно сбыться мнение Сурмина о русских женщинах, что они не способны на жертвы, на самоотвержение, что в них в самом деле течет рыбья кровь? Стыдно нам перед поляками. Пусть докажет она противное. Я жду вас, Владислав. Весна дышет теплотворными испарениями приближающейся революционной грозы. Честь и счастье ваше в ваших же руках. Я не колеблюсь пожертвовать вами и Лизой, если вы не образумитесь.
Ваша Евгения З.»
Письмо это, нашпигованное стрелами иронии, залитое желчью патриотического негодования, сделало свое дело: влюбленные счастливцы отрезвились. Лиза спешила выпроводить мужа из дома Яскулки, в котором они провели столько прекрасных, упоительных дней. Они расстались. Лиза Стабровская воспрянула, это уже была прежняя Лиза Ранеева, которая так восторженно поклонялась Жанне д'Арк. Воображение стало опять рисовать ей подвиг, хоть не подобный подвигу Орлеанской Девы, все-таки, не бесследный для блага ее отечества. Провожая мужа, она глотала свои слезы.
– Если нужно будет, по первому призыву твоему, – говорила она, благословляя его, – я проберусь к тебе хоть бы сквозь ряды вражеских кинжалов, разделю с тобою опасности и, если не смогу спасти тебя, умру на твоей груди.
Условились не писать друг к другу, чтобы польские шпионы не перехватили их писем; в крайнем же случае Владислав обещал прислать ей известие с верным слугою своим, Кириллом, или сам приехать к ней при первой возможности.
– Будь осторожен, береги себя, – сказала она, осыпая его своими жаркими поцелуями, – и помни, что твоя и моя жизнь отныне нераздельны.
Явясь к Зарницыной, Владислав просил у нее, ради обстоятельств, прощения, что так долго замедлился.
– Время терпит, – говорил он, – я имею сведения, что только в конце апреля должны начаться действия заговорщиков в Могилевской губернии, а без пароля вождя их, Жвирждовского, никто в здешнем крае не тронется с места. Пароль этот должен я получить. Теперь же мы только в начале апреля.
Евгения Сергеевна, тронутая искренностью его раскаяния, убежденная основательностью его доводов, извинилась в жестокости выражений своего письма. Могла ли она оставаться равнодушною к положению молодого человека, который обрек себя на дело опасное, роковое и должен был из объятий пламенно любимой им женщины броситься в омут приключений с тем, чтобы, может статься, потерять в нем свою голову. Решились, однако ж, заранее принять нужные меры против революционных замыслов. Как осторожный и искусный шахматный игрок заранее, в отсутствие своего противника, изучает предполагаемые ходы его и свои, так соображала Евгения Сергеевна, как вернее дать шах и мать врагам своего отечества.
Признан был Застрембецкий на секретное совещание. Ходы определены. Открытие важной тайны должно было служить залогом преданности Владислава русскому делу. Он описал местность, где хранилось депо оружия, на которое мать его положила столько забот и денег.
Застрембецкий просил у Владислава позволения занести это описание в свою памятную книжку. Позволение охотно дано, важная тайна принадлежала уже двум новым лицам.
Планы и действия Зарницыной и ее сообщников следовало пока скрыть от местной полиции, которая могла бы преждевременно ударить в набат, и, может быть, так как она имела в своей среде польских чиновников, шепнуть заговорщикам, чтобы они приняли свои меры. Да, Евгения Сергеевна не хотела, чтобы эта полиция, ничего не знавшая, что у нее делается под носом, чужими руками загребала жар. Положено было тревожить заговорщиков, особенно наиболее колеблющихся и робких анонимными письмами от лица, преданного им, что имена их отмечены в списке лиц, заподозренных русским правительством. В этих письмах не должно было щадить имя Владислава Стабровского и спуститься на советы не вдаваться до времени в отчаянные предприятия. Особенно Суздилович, хотя и обещавший проливать в некотором роде кровь свою за дело отчизны, однако ж, более храбрый в словесных битвах, чем в кровопролитных, должен был служить мишенью, в которую сподвижники Зарницыной предполагали бить наверняка. Сделать в нем брешь значило поднять тревогу в польском лагере. Паника от него могла широко распространиться. Положено было также действовать на хлопов слухами об измене панов «Белому Царю», оказавшему им недавно столько милостей освобождением от крепостного ига. Имение Сурмина было близко от местности, из которой витебские заговорщики должны были выступить на помощь могилевцам, а Сурмин во время пребывания своего среди белорусского населения, доставшегося ему по наследству, успел разными льготами по оброкам, наделу земли и разными гуманными мерами склонить это население в пользу всех, кто носил имя русское. Стоило только местной администрации заявить, что она расположена энергически действовать против мятежной шляхты, как поднялись бы тысячи рук, готовых на народную войну.
Впоследствии белорусские крестьяне это доказали.
Во время совещаний нашего триумвирата слуга доложил Евгении Сергеевне, что пришел Жучок и желает видеть ее с глазу на глаз. При этом имени Владислав с изумлением вопросительно посмотрел на нее. Жучок, поверенный Жвирждовского в покупке оружия для витебских повстанцев, преданный их интересах, этот самый Жучок имеет теперь секретные сношения с тою, которая посвятила себя на уничтожение их замыслов? Она поняла вопросительный взгляд Владислава и отвечала на него по-французски:
– Не бойтесь, он из наших, – и, обратившись к слуге, приказала просить Жучка и сказать ему, что здесь все свои.
– Берегитесь, однако ж, его, – заметил Застрембецкий, – я людям с кошачьими глазами никогда не доверяю. Мой благодетель-ксендз имел точно такие. Вчера Жучок предан Стабровскому, завтра предаст Зарницыну.
– Ранеев прислал мне его, как доверенного человека. Не знаю отношений их друг к другу, но я, полагаясь на слово умирающего, истинного патриота, доверилась Жучку и покуда не имею причины раскаиваться. Скажу вам русскую пословицу, хоть и немного грубую, сырую: «Мне хоть бы пес, да яйца нес». Послушаем, что скажет. Он доставил оружие матери Владислава, я имею на это доказательства, и если осмелится изменить нам, так сам на себя накинет петлю.
Жучок, войдя в комнату, благоговейно перекрестился перед образом Спасителя, висевшим в углу комнаты, осмотрел бывших в ней так, что никто из них не мог определить, на кого именно он смотрел.
– Люди свои? два поляка! – думал он, – один сын революционерки Стабровской, другой разжалованный. Что ж он сам? Вор, грабитель, бежавший из тюрьмы. Не глубокое раскаяние привело его к смертному одру Ранеева, а чувство самосохранения, желание избегнуть опасности попасть опять за железную решетку и кончить жизнь в рудниках. И в это самое время, когда благородный старик, собираясь перейти в вечность, так великодушно прощал его, он сыграл с ним злую шутку, представив ему за сына своего чужого мальчика, взятого напрокат из подворья. Правда, он дал слово Ранееву служить в Витебской губернии русскому делу и выполняет это служение усердно, умно, хоть и не бескорыстно. Но он животолюбив, жаль ему расстаться с довольством жизни, и решился быть осторожным при двух свидетелях, ему мало знакомых.
– Что скажешь хорошенького? – спросила его Зарницына.
Жучок не скоро отвечал, ему надо было сообразиться что говорить среди обстановки лиц, между которыми нежданно очутился, и для этого употребил следующий маневр: приложил руку к груди, откашлялся и только тогда, когда тяжело перевел дух, отвечал:
– Извините, сударыня, одышка меня взяла, лесенка ваша высока, человек старый, немощный. Что угодно спросить?
– Нашел ли след к месту, где хранится оружие, которое ты же доставлял Стабровской?
Один глаз Жучка посмотрел на Застрембецкого, другой на Владислава, рукою он указал на последнего.
– Его милость, кажись, сынок ее, Владислав, по батюшке не знаю, да у поляков это не в обычае, скажу просто: пан лучше меня знает об этом.
Владислав нарочно стал описывать неверно местность, где хранилось оружие.
– Шутить изволишь, пан, – перебил его Жучок, – или делаешь отвод.
– А как по-твоему? – спросила Зарницына.
– По-моему? Сказал бы, да…
– Не бойся пана Владислава: повторяю тебе, он наш. А чтобы более тебя уверить в этом, открою тебе под великим секретом: он муж дочери Михаила Аполлоновича Ранеева.
– Дочки Ранеева? Елизаветы Михайловны? Не поверил бы, кабы не вы говорили. Каких чудес ныне не творится! Пожалуй, скоро услышим, что Мерославский командует отрядом против поляков. Дивны дела твои, Господи!
И силился он возвесть горе непослушные глаза свои и перекрестился, как будто нечистая сила налегла на него.
– Коли так, – продолжал он, – вот что вам открою. Его милость пан Владислав и другой пан, по прозванью Волк, закадышный друг покойной панны Стабровской, сам под своим надзором в первых числах марта, в полночь, перевозили оружие. Возчики были евреи. По именам их назвать могу, да вам скучненько будет подбирать Мошек да Осек. Верстах в десяти, с одной стороны, от фольварка пана Стабровского и в семи от вотчины Сурмина, с другой стороны, есть дремучий лес, нога человеческая и конская прокладывают в нем след разве тогда, когда охотники-паны делают облавы на медведей. Да в последнее время под видом охоты учили в тамошних местах воинскому делу шляхту и разный набранный с борка и с сосенки сброд. Пан Владислав должен это знать. Среди леса, более к солнечному восходу, от бури покачнули свои кудрявые головушки три богатыря-дуба, а все-таки не покорились ей. Только стопочки повывернули из песчаного грунта. От этого земля с корнями вздулась, а под ними устроился будто нарочно свод. Свод этот протянули под корнями других дерев. Надо сказать к чести шляхтичей, они забыли свой гонор и работали усердно до поту лица. Так устроили подвал и уложили в него ящики и тюки с оружием. Сухо и безопасно, лес не расскажет. Под корнями одного дуба сделали лазейку и заклали ее искусно сучьями, а по деревьям к этому месту поделали топором метки, чуть-чуть видные. Так ли, пан Владислав? – покончил Жучок свое объяснение твердым, самонадеянным голосом, торжествуя успех своих искусных поисков. Он собирался окончательно обеспечить себе выход из опасного положения, если бы польская сторона вздумала потревожить его.
– Верно, – отвечал Владислав.
Действительно, описание местности, где хранилось оружие, было сделано Жучком верно с описанием, которое сделал Владислав Зарницыной и Застрембецкому.
– Еще вот что скажу, пан, – продолжал Жучок, – когда откидывали снег от корней дерева, где делали лазейку, один из рабочих неосторожно кинул в тебя мерзлый ком снега и зашиб тебе глаз. Помнишь ли, с каким синяком ходил ты несколько дней.
– И это верно, – сказал Владислав.
– Теперь ты наш, – порешил Жучок. – Поляк хитер, да…
– Да неразумен, хочешь ты сказать, как говорят здешние хлопы, – подхватил Застрембецкий.
– Смею ли это выговорить, да еще при панах. А вот что по-моему, как я сужу об них. Сгоряча звезды хватает, а под ногами не видит капкана. Русский сер, да волка съел. С виду простоват и в землю глядит, и в затылке почесывает, будто думку в нем отыскивает, а она давно у него на ладони. Как сильно схватит за ретивое, так отчеканит такой фортель, какого и лукавому щеголю, поляку не выкинуть. Теперь, барыня, – обратился он к Евгении Сергеевне, – развязывай кошель. Мы люди торговые, услужить услужим добрым людям, а все-таки своих счетов не забываем. Евреям, да еще кой-кому заплатил я 20 дукатов, по-нашему арабчиков, а коли таких у тебя не окажется, так мы и русским золотом не побрезгаем.
Евгения Сергеевна вышла в другие комнаты и, возвратясь, отсчитала Жучку 40 полуимпериалов и в придачу к ним сказала ему «сердечное спасибо».
– Что я тебе говорил, написал бы на бумагу, да мы люди не чернильные, к этому делу не привычны. Оно и надежнее. Советую и вам, паны, и тебе, барыня, не доверять секретов бумаги. Помни, каждая буква – доносчик и предатель.
Выходя, Жучок опять благоговейно перекрестился перед образом и, раскланявшись с собеседниками, примолвил: «Понадоблюсь, позовите».
– Ручаюсь, плут порядочный, – заметил Застрембецкий, когда Жучок вышел. – Я подозреваю в нем человека более образованного, чем он кажется. У него вырываются иногда слова, которые простой купец не привык употреблять. Впрочем нам доискиваться до его тайн не для чего. Человек для нас бесценный. Такими сыщиками дорожила бы и французская полиция.
– Все это bel et bon,[28] – сказала Зарницына после минутного молчания, – но теперь нам надо рассудить, что мы из этого сделаем.
Собеседники погрузились в глубокую думу.
– А вот что пришло мне в голову, – отозвался Застрембецкий первым, ударив себя ладонью по лбу. – Прошу внимания у моей аудитории и молчания, пока я сам не задам вам вопросов.
– Буду нема, как статуя, – сказала Евгения Сергеевна.
– А я, как рыба, – присовокупил Владислав.
– Через пять дней я окончательно выписываюсь из лазарета. Могут в Литве начаться военные действия, стыдно мне в это время не быть при полку. Пожалуй, еще трусом назовут, а я скорее готов всадить себе пулю в лоб, чем заслужить такое позорное название. Со мною выписываются десять солдат. С этим отрядом делаю крюку верст пятьдесят, может быть, и более от маршрута нашего. Хоть бы пришлось опять под суд, как Бог свят, я это исполню. Мы завертываем уж, конечно, не к пану Стабровскому, а… отгадаете ли куда?