© Ивинский Д. П., составление, вступительная статья, приложения, комментарии, 2014
© Издательство «ДАРЪ», 2014
© Издательство ООО ТД «Белый город», 2018
Д. П. Ивинский
Литературно-общественная позиция Крылова никогда не формулировалась им в более или менее законченном виде: он не придавал никакого особого значения борьбе литературных современников за первое место на российском Парнасе, тем более если она принимала характер темпераментных журнальных войн. Вместе с тем у Крылова были вполне определенные представления о должном и допустимом в литературе; в основном они сводились к следующему. Во-первых, в литературном сознании должно господствовать представление о нерушимости интеллектуально-эстетической традиции, восходящей к библейским текстам на уровне содержания и при этом вбирающей в себя классические формы, любые попытки дискредитации которых должны порицаться. Во-вторых и вместе с тем, русская литература должна уметь выразить себя на собственном языке с той степенью оригинальности, которая способна обеспечить необходимость ее существования; любые языковые программы, требующие заимствований из иностранных языков и рассматривающие эти заимствования как условие развития, должны быть отброшены; подражательность в языке и в литературе есть лишь следствие неспособности самостоятельно мыслить; одним из главных источников оригинальности слога признается народный язык. В-третьих, фундаментальными началами литературного творчества, наряду следованию образцам, признается уважение к собственным литературе и языку, здравый смысл и вкус. В-четвертых, поэзия не должна противопоставляться идеологии и дидактике, выражающим базовые приоритеты развития общества, а истинное просвещение, которому служит поэзия, должно быть признано несовместимым с революционным и богоборческим. В-пятых, поэт может и даже должен участвовать в жизни общества, но лишь постольку, поскольку это необходимо для творчества: он прежде всего наблюдатель, а не активный деятель, в обществе он ищет материал для творчества и пытается воздействовать на нравственный климат в обществе своими произведениями, признавая за ним, при всех его достойных осмеяния недостатках, в т. ч. «вечных», возможность совершенствования в тех пределах, которые обусловлены не совершенно избытой им потребностью противостояния злу. В-шестых, авторская индивидуальность должна формироваться не столько за счет формальных экспериментов, игры с традицией, сколько за счет сознательных усилий, направленных на углубление сознания личной причастности к национальной культуре; без этих усилий литературная деятельность лишается смысла.
Разумеется, подобного рода представления не были достоянием одного Крылова: в разное время они могли ассоциироваться с Г. Р. Державиным, А. С. Шишковым, Ф. В. Ростопчиным, А. С. Пушкиным, с литературным обществом «Беседа любителей русского слова», в которое Крылов вошел вместе с Державиным. Но при этом именно Крылов воспринимался как значительнейший поэт александровской и николаевской эпох, не слишком серьезно относившийся к своей литературной славе и еще менее к литературным декларациям общего характера.
Более того, в памяти современников Крылов остался склонным к чудачествам оригиналом, острым на язык и с готовностью демонстрировавшим слегка (подчас и вполне) презрительное отношение к собратьям по литературному цеху и при этом последовательно уклонявшимся от прямого участия в литературной борьбе[1]. Анекдоты о нем, сохранившиеся в воспоминаниях и переписке людей, его знавших, запечатлены истинной веселостью, знанием человеческой природы и пренебрежением общепринятыми представлениями о должном и допустимом в сфере общественного, частного и литературного быта[2].
Быт Крылова был неустроенный, беспорядочный, удивлявший или даже шокировавший тех, кто ценил удобство и опрятность и придавал значение рациональной организации частной жизни; не только далекий от роскоши, но демонстрировавший откровенное неуважение к ней. «У Крылова над диваном, где он обыкновенно сиживал, висела большая картина в тяжелой раме. Кто-то ему дал заметить, что гвоздь, на который она была повешена, не прочен и что картина когда-нибудь может сорваться и убить его. “Нет, – отвечал Крылов, – угол рамы должен будет в таком случае непременно описать косвенную линию и миновать мою голову”»[3]. По той же модели строится рассказ А. Г. Венецианова: «Заметив на стене его комнаты грязное пятно, позади тех кресел, на которых он постоянно сиживал, образовавшееся от частого прикосновения головы к одному месту, я посоветовал Ивану Андреевичу выкрасить комнату. Замечание мое, по-видимому, удивило его, как бы важное открытие. “Эх, братец, – сказал он, немного подумавши, – ведь чрез несколько дней появится новое пятно; неужто для этого всякий раз красить комнату?” Призвав потом служанку, стал ей выговаривать, почему она не позаботится смыть пятно; когда же она возразила, что пятно будет еще хуже и больше, если его вымыть, потому что краска кругом сойдет, Иван Андреевич отвечал пресерьезно: “Да, правда твоя! Ну, пока мы сделаем лучше: прикрой пятно чистою тряпичкою, прикрепив ее к стене, и каждый раз, как тряпичка замарается, можешь ее вымыть”. Выдумкою этой он остался так доволен, что лицо его, прежде озабоченное, тотчас просияло особенным удовольствием»[4]. Ср. заметки П. А. Плетнева: «Пушкин напечатал анекдот о Крылове, как над его головою несколько лет висела большая картина, сорвавшаяся с одного гвоздя и чуть только державшаяся на другом, угрожая неминуемым падением на диван, где сиживал Иван Андреевич, и как он не беспокоился об этом в уверенности, что рама, в случае падения картины, непременно должна описать косвенную линию и миновать его голову. Рассказ Пушкина знакомит несколько читателя с характером жилища, с беспечностию и вместе с математическим умом Крылова. Много было оригинального в этом человеке, в его взгляде на вещи и в его привычках. Спокойствие, доходившее до неподвижности, составляло первую его потребность. Читая, или просто сидя в размышлении (я не заставал его ни разу за работою у письменного стола, которого и не было у него), или принимая у себя посетителей, он обыкновенно курил, прекомодно расположившись на диване. Сигара его во время разговоров потухала беспрестанно. Тогда он звонил. Входила служанка с зажженною маленькой восковою свечкой, которую приносила без подсвечника. На овальный стол красного дерева, перед ним находившийся, она накапывала воску и ставила перед ним свечку, что повторялось почти ежеминутно. После изобретения химического способа доставать огонь он уже никого не беспокоил. Все вокруг него, столы, стулья, этажерки, вещи на них, покрыто было пылью, так что не без затруднения надобно бывало ухитриться, чтобы сесть перед ним, не дав ему почувствовать неприятного своего ощущения. Летом у него всегда была открыта форточка, в которую влетали с Гостиного двора голуби, располагаясь на шкапах его, на окнах, за книгами, в вазах, как в собственных гнездах. Сор, перья, пух дополняли картину домашнего его опрятства»[5].
Известны и некоторые выходки, вполне театральные и вместе с тем трудно объяснимые; приведем одну, странным образом напоминающую о восходящих к Руссо рассуждениях о «естественном человеке», который первоначально был, согласно компетентному свидетельству женевского философа, добр и прекрасен. «Трудно было быть беспритворнее оригиналом, как был Крылов, ибо все пробы он на себе делал. Живучи в деревне у г<ра>фа Татищева, с кем он был в тесной дружбе, он вздумал посмотреть, каков был Адам в первобытном его создании, хотя (при всей моей любви к Крылову) не могу себе представить, чтобы Создатель подобного ему создал моделью рода человеческого. Однако пришло ему это на ум, и, покуда ездили Татищевы в другую деревню, он отпустил волосы, ногти на руках и ногах и, наконец, в большие жары стал ходить in naturalibus. He ожидая скорого их возвращения из курской деревни, он шел по аллее с книгой в руках, углубившись в чтение и в вышеупомянутом туалете. Услышавши шум кареты, он узнал Татищева экипаж. Опрометью побежал он домой; дамы кричали: “Kriloff est fou, ah! mon dieu, il est fou!”[6], и все были в отчаянии. Он только успел добежать до своей комнаты, как Татищев к нему вбежал, спрашивая “Что с тобою, братец?” – “Ничего, ничего; вели твоему парикмахеру поскорее меня обрить, обстричь и ногти обрезать. Я только хотел попробовать, как был Адам”. Татищев долго хохотал и, рассказывая, признавался, что он редко встречал страшнее (т. е. дурнотой) этого зрелища. Надобно думать, что Адам покрасивее его был» (Крылов 1982).
О гастрономических пристрастиях Крылова, чтобы не сказать о его обжорстве, вспоминали все его знавшие или хотя бы обедавшие в его обществе. «Теперь надо рассказать, какой был тогда еще не старый и не дедушка Крылов. Грязный был голубчик, очень грязный! Чистой рубашки я на нем никогда не видала; всегда вся грудь была залита кофеем и запачкана каким-нибудь соусом; кудрявые волосы на голове торчали мохрами во все стороны; черный сюртук всегда был в пуху и пыли; панталоны короткие, как-то снизу перекрученные, а из-под них виднелись головки сапог и желто-грязные голенища… Да, не франт был Иван Андреевич, и несмотря на это, ему все смотрели в глаза и чуть на него не молились. Всегда к его приезду m-me Греч и Лобанова старались ему приготовить к обеду что-нибудь его любимое, вкусное. Как теперь его вижу, как он сидит у Лобановых за столом, жадно ест солонину и говорит: “Нет, господа, это еще не решено, что лучше: солонина горячая или холодная!”»[7]. Ср. у Вяземского: «А сам Крылов! Можно ли не помянуть его в застольной летописи? Однажды приглашен он был на обед к императрице Марии Федоровне в Павловске. Гостей за столом было немного. Жуковский сидел возле него. Крылов не отказывался ни от одного блюда. “Да откажись хоть раз, Иван Андреевич, – шепнул ему Жуковский. – Дай императрице возможность попотчевать тебя”. – “Ну а как не попотчует!” – отвечал он и продолжал накладывать себе на тарелку. Крылов говорил, что за стол надобно так садиться, чтобы, как скрипачу, свободно действовать правою рукою. Так и старался он всегда садиться. Он очень любил ботвинью и однажды забавно преподавал он историю ее и чрез какие постепенные усовершенствования должна была она проходить, чтобы достигнуть до того, чем она ныне является, хорошо и со всеми удобствами приготовленная»[8]. Смерть Крылова, согласно распространенной в тогдашнем обществе версии, последовала от гастрономических излишеств: «Предсмертная болезнь его, последовавшая от несварения пищи в желудке, продолжалась несколько дней. То, что в этой старости прекратило жизнь, в прежнее время, конечно, прошло бы благополучно. На ужин себе (сбылось предсказание его об этих ужинах) он приказал подать протертых рябчиков и облил их маслом. Помощь врачей оказалась недействительною. Я. И. Ростовцев не оставлял его в эти дни. Крылов, в полной памяти, не оказав никакого знака малодушия, покорился воле судьбы. За несколько часов до кончины, разговаривая с Яковом Ивановичем, он еще по привычке вводил апологи в свои речи – и шутя сравнил себя с крестьянином, который, навалив на воз непомерно большую поклажу рыбы, никак не рассчитывал излишне обременить своей немощной лошади только потому, что рыба была сушеная. Наконец Яков Иванович, желая приготовить его к исполнению христианского долга, спросил его как бы случайно: “Не мнительны ли вы, Иван Андреевич?” – “Я? – отвечал он. – А вот я вам расскажу, как я не мнителен. Давно как-то, лет сорок назад, я почувствовал онемение в пальцах одной руки. Показываю доктору. Он спрашивает меня, как вы: не мнителен ли я? Нет, говорю”. “Так у вас, – продолжал он, – будет паралич”. – “Да нельзя ли помочь?” – спросил я. “Можно: вам надобно всю жизнь не есть мясного и быть вообще очень осторожным”. “Как же вы поступили?” – прервал его Яков Иванович. “Месяца два я исполнял предписание доктора”. – “А потом?” – “А потом, как видите, до сих пор все ем. Вот как я не мнителен”, – заключил Крылов» (Плетнев 1845, 75–76).
Эти и некоторые другие забавные особенности частной жизни Крылова, между тем, отмечались в первую очередь потому, что они оттеняли другие, вполне серьезные, аспекты его биографии и личности. Неслучайно П. А. Вяземский счел нужным подчеркнуть несоответствие расхожих представлений о нем его подлинному умственному облику: «Крылов был вовсе не беззаботливый, рассеянный и до ребячества простосердечный Лафонтен, каким слывет он у нас. Он был несколько, с позволения сказать, неряшлив; но во всем и всегда был он, что называется, себе на уме. И прекрасно делал, потому что он был чрезвычайно умен»[9].
Ум Крылова ассоциировался с лукавством, простодушием и народностью: «Конечно, ни один француз не осмелится кого бы то ни было поставить выше Лафонтена, но мы, кажется, можем предпочитать ему Крылова. Оба они вечно останутся любимцами своих единоземцев. Некто справедливо заметил, что простодушие (naivete bonhomie) есть врожденное свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться: Лафонтен и Крылов представители духа обоих народов»[10].
Крылов обладал выдающимися способностями к изучению языков. «Гнедич рассказывал мне, как баснописец наш И. А. Крылов совершил великий подвиг, выучившись по-гречески. Ему уже более 50 лет; известны характерные черты его: гастрономия, сонливость, рассеянность, притом и толщина его. Все это не предполагает усидчивости и терпения. Однако дело началось так: какой-то приехавший сюда француз объявил, что будет легчайшими способами учить по-гречески. Крылов, который жил об дверь с Гнедичем, приходит к последнему и сказывает, что его подговаривает генерал-майор Орлов учиться вместе. “Хорошо, – возразил Гнедич, – купи же себе Библию, да пусть она лежит у тебя в ящике, авось выучишься!” – “И полно! будто уж я так ленив!” Этим разговор кончился и уже никогда не возобновлялся; только раз Гнедич находит в ящике у соседа своего действительно греческую Библию в пыли и в сырости и смеючись вынимает ее. “Что, брат, – говорит он Крылову, – выучился по-гречески?” – “Да начал было, – отвечает тот – однако твоя правда, не мне учиться”. Проходит два года. Гнедич и Крылов обедали раз у начальника библиотеки, Оленина. Крылов имел обыкновение после обеда уходить тихонько, чтобы соснуть. Только вдруг сын и дочь Оленина ведут баснописца под руки и у него несколько странная мина. “Что, брат, поймали?” – говорит Гнедич, думая, что его не пустили идти домой. “Да!” – отвечает тот. Вслед за тем входит Оленин с тремя фолиантами. “Вот вы, Иван Андреевич, спорили со мной, – говорит он Крылову, – что такое-то слово имеет одно только значение. Напротив, я нашел и другие”. Подает ему “Илиаду”. Крылов читает по-гречески и переводит. Гнедич думает, что это шалость, и рассказывает свою, как его просили выучиться по-английски и как он мистифировал приятелей, затвердив одну страницу. Развертывают Гомера в другом месте; Крылов читает и переводит. Гнедич смотрит на него большими глазами. “Пустое, все я не верю! Пожалуйте мне, – у вас Ксенофонт”. Подают Крылову, он читает и переводит. Тогда уже Гнедич не мог не поверить, и все прежние стратажемы его соседа для него объяснились. Например, как он не пускал его в свой кабинет, извиняясь, что там не чисто (что и действительно правда, ибо Крылов очень неопрятен и Гнедич еще благодарил его за это, говоря: “хорошо, что ты знаешь нынче стыд”), как покрывал своею расходною книгою греческие увражи и пр. Крылов и Гнедич пошли наконец к себе и тут всю ночь напролет рассуждали об этом трудном языке и о том, как успел Крылов в два года ому выучиться. Последний рассказывал, что он читал авторов обыкновенно часов до четырех ночи, и как у него были стереотипные издания, то над ними он принужден был надеть очки. Замечательно, что он свою Фенюшку выучил узнавать греческих авторов, может быть, по тому, что они, от времени, а больше от неопрятности были, каждый отличительно от другого, испачканы и засалены. “Подай мне Ксенофонта, “Илиаду”, “Одиссею” Гомера”, – говорил он Фенюшке, и она подавала безошибочно»[11].
Сделалась известна и любовь его к музыке: «Весьма немногие знают, что Крылов страстно любил музыку, сам играл в квартетах Гайдна, Моцарта и Бетховена, но особенно любил квартеты Боккерини. Он играл на первой скрипке. Тогда давали концерты в Певческой школе. В первом ряду сидели – граф Нессельрод<е>, который от восторга все поправлял свои очки и мигал соседу, князю Иллариону Васильевичу Васильчикову, потом сидел генерал Шуберт, искусный скрипач и математик. Все математики любят музыку. Это весьма естественно, потому что музыка есть созвучие цифр. Во втором ряду сидела я и Карл Брюллов. Когда раз пели великолепный “Тебя, Бога, хвалим”, который кончается троекратным повторением “аминь”, Брюллов встал и сказал мне: “Посмотрите, ажно пот выступил на лбу”. Вот какая тайная связь между искусствами! Когда четыре брата Миллеры приехали в Петербург, восхищению не было конца. Они дали восемь концертов в Певческой капелле, играли самые трудные концерты Бетховена. Никогда не били такт, а только смотрели друг на друга и всегда играли в tempo. Казалось, что был один колоссальный смычок. После обедни в большой церкви в Зимнем дворце, где пели певчие, начиналось пение. Я ездила на эти концерты. Это был праздник наших ушей. Илларион Васильевич Васильчиков говорил: “Важные, чудесные квартеты Бетховена, а я все-таки более люблю скромные квартеты старичка Боккерини. Помнишь, Иван Андреевич, как мы с тобой играли их до поздней ночи?”»[12].
Общепризнанным было остроумие Крылова. Его остроты передавались, как, например, следующая. «Находчивость и острота, о которых так много рассказывают Плетнев и Лобанов, обнаруживались у Крылова иногда в самых мелких, незначительных случаях.
Однажды на набережной Фонтанки, по которой он обыкновенно ходил в дом Оленина, его нагнали три студента, из коих один, вероятно, не зная Крылова, почти поравнявшись с ним, громко сказал товарищу:
– Смотри, туча идет.
– И лягушки заквакали, – спокойно отвечал баснописец в тот же тон студенту»[13].
Разумеется, Крылов не только не искал успеха своими mots, но и владел остроумием иного рода, требующим и здравого смысла, и жизненной опытности, и подлинной глубины. Ограничимся одним примером.
«В столовой графини <С. В. Строгановой>, над самым обеденным столом, висело несколько люстр, украшенных довольно крупными хрустальными гранями, старинной работы. На гранях сих отсвечивал солнечный свет самыми разнообразными радужными цветами.
Во время обеда, в котором участвовал Иван Андреевич, посетители графини вели разговор о том, хорошо ли сделал император Петр Великий, что основал Петербург, и не станет ли город этот, при дальнейшем своем существовании, вопреки желанию своего основателя, подвигаться постройками далее вверх по реке Неве. Спор был довольно жаркий, и, разумеется, как всегда при споре, одни были одного мнения, а другие другого. Иван Андреевич все время молчал и усердно трудился над своей кулебякой. Графиня Софья Владимировна, как бы желая вовлечь его в разговор, выразила ему свое удивление о том, что такой важный предмет, как постройка Петербурга, подвергается с давнего времени столь разнообразным и многосторонним толкам.
“Ничего тут нет удивительного, – возразил совершенно спокойно Иван Андреевич, – и чтобы доказать вам, что я говорю истину, прошу вас, графиня, сказать, какого цвета вам кажется вот эта грань”, – спросил он, указывая на одну из граней люстры, висевшей над столом. “Оранжевого”, – отвечала графиня. “А вам?” – спросил Иван Андреевич гостя, сидевшего с левой стороны графини. “Зеленоватый”, – отвечал последний. “А вам?” – продолжал Иван Андреевич, указывая на гостя, сидевшего направо от графини. “Фиолетовый”. – “А мне, – заключил он, – синий”. Все умолкли. Удивление выразилось на лицах гостей, потом все засмеялись. “Все зависит от того, – сказал Иван Андреевич, принимаясь снова за кулебяку, – что все мы хотя и смотрим на один и тот же предмет, да глядим-то с разных сторон”.
После сего разговор о Петербурге не продолжался»[14].
Это рассуждение Крылова, сумевшего мгновенно окончить столь часто оборачивавшийся нешуточными идейными схватками спор о Петербурге, любопытно, по крайней мере, в двух отношениях. Во-первых, оно сродни его басням, в занимательной, предельно наглядной и часто неожиданной форме разъясняющим прописные истины тем, кто так и не научился помнить о них тогда, когда это необходимо, и применять их к частным эпизодам своей интеллектуальной биографии. Во-вторых, оно напоминает и свидетельствует о том, что в основе мировоззрения Крылова было признание принципиальной ограниченности миропонимания современного человека, обычно не способного или не умеющего взглянуть на тот или иной вопрос одновременно с разных сторон и осмыслить его во всей его сложности, а вместе с тем критически отнестись к собственной точке зрения.
Но скептическое – в этом смысле – отношение Крылова и к современному человеку (может быть, и к человеку вообще), и к современной цивилизации сформировалось задолго до беседы о Петербурге. Наиболее яркое и полное выражение этот крыловский скепсис нашел в его «Почте духов», выходившей первоначально как журнал, отдельными выпусками, а затем, с рядом переделок, переизданной и приобретшей вид единого и цельного текста[15].
«Почта духов» начинается в ключе готической повести: мрачный пейзаж, старый заброшенный дом, неожиданная встреча с бородатым стариком в одеянии волшебника, предложившего служить темным силам и представившегося Маликульмульком:
«Стужа, дождь и ветер, соединясь, самый лучший день изо всей осени делали самым несносным <…>. Грязь покрывала все мостовые <…>. Все торопились добраться до домов <…>. // В такое-то <…> возвращался я <…>, бранил <…>, все дела на свете <…>. // Ненастье умножалось, я <. > увидел старый развалившийся деревянный дом, <. >, где я нашел убежище от дождя, но не нашел его от беспокойных <. > мыслей. // “Как! – говорил я сам в себе, – есть такие люди, которые имеют богатый доход, великолепный дом, роскошный стол за то только, что всякий день нескольким <. > беднякам учтиво говорят: придите завтра <. >. О! что до меня, то я клянусь, что в последнее имел честь быть в прихожей его превосходительства. Пусть легковерные просители <. > сходятся или съезжаются <. > слушать <. > учтивые пожалуйте завтра; а я скорее соглашусь умереть с голоду в своем шалаше <. >. Лучше иметь дело с чертями или с колдунами, нежели с бестолковыми”. // “Конечно, – сказал мне некто, – если ты обещаешься мне усердно служить, то увидишь, что колдуны и черти не столь вероломны, как о них думают, и что <. > ни от которого из них ты не услышишь по одному делу сто пятнадцать раз завтра”. // Я оборотился назад, чтоб увидеть, от кого был сей голос; но в какой пришел ужас, увидя старика с седою бородою, большого роста, в некотором роде шапки конической фигуры, в платье, усеянном звездами, в поясе, на котором изображены были двенадцать знаков Зодияка; <…> на шее <…> имел он повешенный несколько заржавелый железный медальон <. >. По всему этому наряду не трудно было мне догадаться, что это волшебник, а испужаться еще легче, для того, что я с природы труслив <…>». Издатель поступает в секретари к волшебнику и получает разрешение читать его переписку и списывать понравившееся.
В этих письмах создается образ современной цивилизации с центром в Париже, соседствующей с адом и ему предназначенной; впрочем, адские обитатели, попадая в мир людей, часто удивляются их безрассудству, глупости и склонности к разнообразным порокам. Эта цивилизация ценит роскошь и щегольство, деньги и власть, ищет наслаждений жизни, используя набожность как лицемерный покров для распутства: «Светская женщина не прежде должна вставать с постели, как в три часа пополудни, а как у нас почитается за неблагопристойное, чтоб жена жила с мужем своим в одних покоях, то для того живет она на другой половине дома, и иногда по нескольку недель муж и жена друг с другом <…> не промолвят между собою ни одного слова <…>. Итак, светская женщина не успеет еще порядочно одеться, как уже посылает служителя к знакомым своим <…> спросить о их здоровье и условиться куда-нибудь вместе ехать. Послеобеденное время проходит в церемониях, комплиментах и в принятии посещений. По пробитии пяти часов она еще не совсем решится, куда ей ехать: в комедию ли, или на бал; и если когда случится, что она приглашена куда-нибудь к ужину, то для того дает преимущество театральному зрелищу, откуда выходит, занявшись теми любовными хитростями, которые там видела представляемые, и потом вино, хорошее кушанье и вольность, между всеми за ужином употребляемая, воспаляют мысли ее пущим жаром, и она по выходе из-за стола, прежде возвращения домой, прохлаждает оный с своим любовником до пяти часов утра <…>. // Набожная, напротив того, с великим старанием удаляется от <. > такой беспорядочной жизни, но удовлетворяет страстям своим в приятном уединении. Вертопрах и модный щеголь приводит ее в соблазн; его ветреные поступки чрезмерно ее оскорбляют; <.> а она избирает своим любовником учителя детей своих, и они оба почитают для себя необходимостию быть скромными, ибо самомалейшая нескромность лишила бы госпожу приобретенной ею славы, а учителя выгодного места <. > и того уважения, которое он лицемерием своим получить от всех надеется. // Есть еще здесь некоторый род набожных мужчин, которых они иногда в нужных случаях употребляют и кои более всех уважаются по своей скромности; они втираются в лучшие домы в звании душевных наставников и путеводителей на стезю спасения и обещают руководствовать к небесному жилищу всех в доме без изъятия.
Муж первый бывает им обманут и каждый день сам ублажает счастливое знакомство того, который <. > украшает голову его великолепным головным убором. // Какое распутство, почтеннейший Маликульмульк, какой беспорядок! <. > ежели все сказанное мне справедливо, то посуди, можно ли жить между такими людьми!»
Другой адский житель, наблюдающий нравы людей, поражен отсутствием веротерпимости в Католической Церкви: «Сколько во Франции несчастных принесено было в жертву злости и ненависти бесчеловечных пустосвятов? Государи, предуверенные сими лицемерами, думали, что, убивая людей, не только что истребляли в них своих неприятелей, но и угождали тем Самому Богу. // Защитники нетерпимости других вер в государстве, для извинения своих бесчеловечий, говорят: “Покоритесь нам; мы, воздвигая на вас временное гонение, устрояем чрез то вечное ваше спасение. Вы суть заблудшие овцы, коих против воли желаем мы возвратить на пажить Господню”. Жестокие пастыри! Можно бы было им сказать – в тысячу раз свирепейшие, нежели наилютейшие звери. Неужели думаете вы свирепством и бесчеловечием преклонить к себе сердца человеческие? Почто гоните вы несчастных, которые как вам, так и обществу ни малейшего зла не причинили? Безжалостные веропроповедники! Между вами и Нероном нет никакого различия: тот посредством огня и меча хотел, чтоб все люди были язычники, а вы те же самые средства употребляете, чтоб преобратить всех в католиков. <. > Темницы, пытки и виселицы принуждают только людей притворно верить тому, чему они не верят. Смеете ли вы, несмысленные и бесчеловечные богословы, утверждать, чтоб мучить людей поведено было вам милосердым Богом? Вы не только не ужасаетесь своих злодеяний, но и всевышнее существа представляете столь же кровожаждущим, каковы вы сами. // Я чувствую, премудрый Маликульмульк, что, воспоминая пагубные дела некоторых бесчеловечных законопроповедников, не могу удержаться, чтоб не ощутить к ним величайшего омерзения. Против воли лишаюсь я философической моей твердости, ибо бедствия, причиненные людям суеверием, так велики, что, рассуждая об оных, нельзя быть равнодушну <. >».
Все народы, населяющие землю, подвержены злу: «Во всех землях философ находит истинную причину сожалеть о людях и чувствовать к ним презрение. Путешественник страшится быть жертвою: в Италии – ревности; в Гишпании – суеверия; а в Англии – гордости и высокомерия <…>. Однакож я лучше бы согласился попасть в руки жестокому инквизитору, нежели агличанину, который непрестанно будет давать мне чувствовать, сколько он почитает себя во всем лучшим предо мною, и который, если удостоит меня своими разговорами, то не о другом чем будет со мною говорить, как бранить всех других народов и скучать рассказыванием о великих добродетелях своих соотечественников. // Ежели же иностранец в Лондоне бывает жертвою высокомерия, то в Париже не менее того мучится от глупости и от наглости. <.> Из всех глупостей французов всего несноснее то, что они всякого живущего у них иностранца хотят преобразить во француза. Ежели кто из иностранцев говорит что-нибудь такое, что им нравится, то они скажут о нем, что он говорит так, как француз, а ежели кто имеет в себе приятный вид и в поступках своих учтив, то о таком говорят, что он совершенный француз. <.> // Во всех народах можно видеть одинакие пороки, совсем противные хорошим чувствам и здравому рассудку».
Отдельно рассматривается желание славы, свойственное философам и ученым; тщеславие оказывается источником интеллектуального развития: «Хотя философы и ученые говорят непрестанно о презрении славы, о мудрости и о спокойствии душевном, однакож, невзирая на все их прекрасные и высокопарные изречения, утвердительно можно сказать, что если бы они не были к тому подстрекаемы тщеславием, то невежество и поныне господствовало бы над всем родом человеческим, и что единое токмо желание отличиться от простых и неученых людей, превзойти знанием своих современников и заставить всех взирать на себя со удивлением было причиною, что древние веки прославлялись Аристотелями, Платонами, Софоклами, Еврипидами и Демосфенами. Сему единому желанию и нынешние времена одолжены произведением тех великих мужей, кои учинились знаменитыми чрез свои высокие и изящнейшие творения».
Итоги обсуждения нравов подводятся в письме Маликульмулька, которое производит впечатление программы дальнейшего творчества Крылова, в том числе басенного[16]: «<.> большая часть людей злобны и развращенны. // Развратность нынешнего века людей <…> столь приметна, что <.> быть может неизвестна в пустынях <.>; но человек, живущий в свете, против воли своей познает их пороки. <…> Вся история дел человеческих, от самого начала света, наполнена злодеяниями, изменами, похищениями, войнами и смертоубийствами. // Но нравоучительные правила должны состоять не в пышных и высокопарных выражениях, а чтоб в коротких словах изъяснена была самая истина. Люди <. > впадают в пороки и заблуждения не оттого, чтоб не знали главнейших правил, по которым должны они располагать свои поступки, но оттого, что они их позабывают, а для сего-то и надлежало бы поставлять в число благотворителей рода человеческого того, кто главнейшие правила добродетельных поступок предлагает в коротких выражениях, дабы оны глубже впечатлевались в памяти. // <.> Не проходит почти ни одного дня, чтоб не встретился в нынешнем свете какой-нибудь молодой человек <. >, который, будучи не испытан в светском обращении, гоняется за утехами и за чинами. Он вступает в свет, не быв никому подвластен и не познав еще ни обмана, ни злобы людей, с которыми имеет обхождение; он всех искренно любит, будучи уверен, что и ему тем же отвечают: каждое сделанное ему приветствие доставляет ему новое знакомство, в котором думает он найти совершенную дружбу. // Также <.> являются многие красоты, которые, привыкши непрестанно слышать себе похвалы, думают, что сердце человеческое не может чувствовать никакой другой страсти, кроме любви. Они тотчас бывают окружены бесчисленным множеством обожателей, которым во всем верят, потому что они им говорят только то, что им приятно слушать. <. >. // Итак, по справедливости, тот должен быть почтен полезнейшим наставником, кто сим новым Венерам, не имеющим нималого испытания в свете, <.> будет твердить, что большая часть людей злобны и развращенны, и кто всегда им будет припоминать, что богатство и красота есть такая добыча, за которою <. > свет гоняется, и что между <. > теми, которые им льстят, может быть, нет ни одного, который бы не старался, их обманув и обольстя, у одних похитить честь, а у других все имение <.>. // Легковерие есть обыкновенная погрешность неопытных молодых людей; а потому и нужно бы было почасту им твердить, что вступать в свет без всякой осторожности, в надежде найти в нем справедливость и чистосердечие, есть равно как бы пускаться в море без карты и без компаса <…>. // Если захотеть исчислять все различные причины, побуждающие людей к несправедливости и злодеяниям, то должно прежде рассмотреть все желания, которые ими обладают и кои всегда одерживают верх над добродетелью. Есть множество людей, у коих золото управляет всеми поступками и кои ничего не делают иначе, как в надежде приобрести более, каким бы то способом ни было. Таковых сребролюбцев должно почесть из всех порочных людей гнуснейшими, ибо они, невзирая на то, что ими все гнушаются, не престают обогащать себя разорением других, похищая у них последнее имущество без сожаления. // Другие, еще сих злобнее, провождают всю жизнь свою, делая вред другому, ибо они не могут спокойно взирать ни на чье благополучие и питают ненависть ко всем тем, кто их богатее и честнее. // Многие есть и такие, которые хотя не столько погружены в пороки, однакож совсем неспособны иметь дружбу или какую-нибудь искренность с кем бы то ни было».