Смесь водки с коньяком, лиссабонским, гобарзаком и другими жидкостями, расстроила нервы Хрисанфа: он впал в меланхолию.
– Ступай, милушка, ступай на этот узкий путь, – говорил он только что начинающему актеру, поглаживая его по голове.
– Хочу попробовать, Хрисанф Николаевич.
– Это, брат, дело не пробуют. В это дело как окунешься, так на дно и пойдешь – уж не выплывешь. Тебе который год?
– Девятнадцатый.
– В тебе искорка есть, я это по глазам твоим вижу. Ты знаешь, где скрывается талант у актера?
– Где-с?
– В глазах! Посмотри когда-нибудь в глаза Садовскому! А у Мочалова какие глаза-то были! Я имел счастье играть с этим великим человеком в Воронеже. Он играл Гамлета, а я – Гильденштерна.
– «Сыграй мне что-нибудь».
– «Я не умею, принц».
Он уставил на меня глаза – все существо мое перевернулось. Лихорадка по всему телу пробежала. Как кончил я сцену – не помню. Вышел за кулисы – меня не узнали.
– «Ты хочешь играть на душе моей, а не можешь сыграть на простой дудке».
Губы у Хрисанфа затряслись, и хлынули из глаз слезы.
– Это был гений!
– А говорят, Каратыгин выше его был.
– Ростом выше. Каратыгин! Конечно, талантливее всех нас, грешных, но до Мочалова ему гораздо дальше, чем нам до него. Царство тебе небесное, великий артист!
Хрисанф перекрестился и, немного подумав:
– Ну, бог тебя благословит! Может, посчастливится, будешь знаменитым актером, меня уж, разумеется, тогда не будет, так ты меня тогда вспомни. Да, путь наш узкий, милый человек, и много на нем погибло хороших людей. Мельпомена-то бывает бессердечна: выведет тебя на сцену в плаще Гамлета, а сведет с нее четвертым казаком в «Скопине-Шуйском». Старайся! Не свернись! Вышел на сцену – забудь весь мир! Ты служишь великому искусству! Если ты понимаешь, что я тебе говорю, то продерешься чрез эту чупыгу, через наш узкий путь, – окончил Хрисанф, восторженно хлопнув ладонью по столу.
Узкий путь! Им начинается история нашего театра. Впервые вступили на него праотцы наши драматические художники – подьячишка Васька Мешалкин[116] с товарищи. «По твоему великого государя указу, – вопят они царю Алексею Михайловичу, – отослали нас, холопей твоих, в Немецкую слободу для изучения комидийного дела к магистру Ягану Готфрету,[117] а твоего великого государя жалованья корму нам, холопем твоим, ничего не учинено, и ныне мы, холопи твои, по вся дни ходя к нему, магистру, и учася у него, платьишком ободрались и сапоженками обносились, а пить-есть нечего, и помираем мы, холопи твои, голодною смертию. Пожалуй нас, холопей своих: вели, государь, нам свое великого государя жалованье на пропитание поденной корм учинить, чтоб нам, холопем твоим, будучи у того комидийного дела, голодною смертию не умереть».[118] Этим путем, при полном нравственном угнетении, достигал своего величия слава и гордость русской сцены – Щепкин.[119] Этот путь прошел Садовский, разыгрывая в Лебедяни перед пьяным трактирщиком пьесу за порцию щей и кусок говядины.[120] На этом пути страдала знаменитая драматическая художница Косицкая, пока судьба не доставила ей случая поцеловать ручку директора театров Гедеонова.[121]
Хрисанф был прекрасный человек и прекрасный актер-трагик. Он имел слабость корчить из себя отставного военного человека: носил усы, вытягивал вперед грудь, ходил военной поступью, в разговоре намекал, – что он принадлежал к военному сословию, хотя по генеалогии своей он к этому сословию не принадлежал, а только родился в Бобруйской крепости, от комиссариатского чиновника, и детство провел среди военного элемента. Боковые ложи театра он называл флангами, средние и раек – центром, суфлерскую будку – амбразурой и т. д.
Он был поэт в душе и в возбужденном состоянии так правдоподобно рассказывал небывалые с ним происшествия, что все его заслушивались. Он рассказывал, что дед его чуть не взял в плен Наполеона; что он на льдине, во время ледохода, проплыл от Симбирска до Самары; что на Волге, в Жигулях, отстреливался от разбойников и двоих убил и т. п. Обыкновенно скромный относительно своих сценических дарований, в возбужденном состоянии он начинал хвастаться.
– Вот какой со мной был случай, – начинал он. – Приехал я в Нижний, вышел в первый раз в своей коронной роли, в Гамлете. Ну, что тут говорить! Левый и правый фланг – битком. Центр – голова на голове; смотрю в амбразуру – частный пристав с Митькой-суфлером жену свою посадил. Только показался – залп со всех батарей… и пошло, и пошло!.. Офелию мне дали какого-то заморыша, хоть и с огоньком девка, вице-губернатора потом где-то так смазала… Прямо из губернского правления под венец свела. Как я своим шепотком-то здесь шепчу, а в Таганке слышно:
– «Удались от людей!»
Офелия моя скорчилась, дрожит, побледнела… В театре шум… Жену соляного пристава вынесли… А уж как:
«Оленя ранили стрелой!» – губернатор высунулся из ложи и замер, полицеймейстер, кажется, уж по должности своей каменный человек – ревет; Митька в амбразуре книжку бросил и держит за плечи жену частного пристава; а публика… ужас! Чувствую – у меня-то у самого волосы на голове подымаются. Слава богу, кончил! Во второй спектакль я доложил графиню «Клару д'Обервиль»,[122] в третий – «Велизарий», отбою нет от публики. После пятого спектакля узнаю, что во время Макарьевской ярманки[123] я буду атакован: в тылу у меня Михаил Семенович Щепкин, он в то время в Казани был, а с флангу надвигается из Москвы Мочалов… Ну, думаю, с двумя, пожалуй, не сладишь. Я к Архипу Ивановичу: «Разойдемся», – говорю. «Нет, говорит, Павел Степанович[124] отказался: «У вас, говорит, там Хрисанф, что я с этим чертом буду делать. Не поеду. Кланяйтесь ему от Павла». Отступил без выстрела!
До шестой недели великого поста сделки у содержателей театров с актерами все продолжались. Зверев накупил на Ильинке подержанных шляп и лаковых сапог для любовников, заказал полдюжины комических париков, ангажировал двух комиков. Борис Климыч «нанял» на Коренную ярмарку тамбовского трагика, сманил у Смалькова первого любовника и у Смирнова – комическую старуху, а Смальков перебил у него жидка, лающего по-собачьи. Другие содержатели тоже пополнили и изменили свои труппы. Кирилл Ермаков, с открытием навигации, должен отплыть по Волге в Астрахань; Яковлев «кончил» в Нижний и, прощаясь с товарищами, восторженно говорил: «Давно я лелеял мысль сыграть Минина на месте его родины. Там я изучу кремль, Соборную площадь, на которой он говорил с народом, и может, бог поможет. показать Минина как следует. Игрывали! Не знаю! Сам[125] хвалил когда-то, даже говорил: готовься ко мне в преемники!» Медынцев тронулся в Кострому с предположением выступить для первого дебюта в роли Ивана Сусанина в драме «Костромские леса». На первых любовников был спрос большой, и приехавшие все почти ангажированы; со вторыми любовниками была заминка. С комиками к концу поста стало тихо. Этим воспользовались Смирнов и Червончик, и они пошли за бесценок: один комик Лилеев-Обносков с своими париками пошел к Червончику за двадцать рублей и одну четверть бенефиса. Остался без приглашения один первый любовник Райский за слишком невыгодные предложения, которые он делал содержателям театров. По изящному костюму – он постоянно ходил во фраке и брюках с лампасами, – по манерам и круто завитым волосам он резко выделялся из массы актеров, посещавших Белую залу. Когда он скрепя сердце обратился с предложением к Борису Климычу, которого он ненавидел и презирал за его грубость и невежество, тот сказал ему: «Нам попроще надо». Никакие убеждения, что он играет роль Чацкого не так, как другие играют, – последний монолог:
Не образумлюсь, виноват!
весь, от начала до конца, как глубоко оскорбленный человек, говорит адским шепотом и, нервно вскрикнув:
Карету мне, карету!
в дверях падает; что на роль Хлестакова он смотрит совсем не так, как другие, – в его исполнении Хлестаков является изнеженным и избалованным баричем, что он встречает Городничего в голубом шелковом халате, а не в жакетке; показывал адресы, поднесенные ему разными городами с выражением благодарности за доставленные восторги, за высокое художественное наслаждение в течение сезона; показывал серебряный портсигар, полученный от купцов в Ельце; показывал перстень с жемчужиной, на футляре которого вытиснено золотыми буквами: «Артисту Райскому слеза за пролитые слезы от благодарной публики», – ничего не помогло. Борис Климыч, дуя в блюдечко с чаем, говорил одно: «Не требуется, напрасно вы только себя беспокоите».
Как делались соглашения с актрисами, – неизвестно, потому что договоры с ними содержателей театров происходили в Челышах. В конце поста делалось известным, что такая-то – в Полтаву, такая-то – в Курск; Червончик говорил, что он пригласил актрису на роли qrande-dame,[126] с французскими фразами; Смальков – двух «субреток[127]», из которых одна с танцами, а другая «с голосенком», может играть «Материнское благословение».[128] Борис Климыч пригласил еще «бытовую старуху» и «молодого актерика на комильфотные роли[129]». Актеры Выходцев и Завидов решили отправиться на свой страх, без приглашения, первый – в Аккерман, второй – в Рыбинск. Белая зала все пустела и пустела. Заходили только несчастные суфлеры, самые необходимые и самые горькие и многострадательные люди в труппе, да актер Райский. Сначала он ходил «при часах и при цепочке», потом при одних часах, без цепочки, потом совсем без часов, наконец и жемчужная слеза его скатилась где-то на Грачевке, в витрину Абрама Моисеевича Левинсона.
– Фортуны вам нет, Иван Степанович, – говорил ему Гаврила, – которые вот даже пьющие, все по местам разошлись, а от вас мы, окромя благородных поступков, ничего не видали, а вы без места остались.
– Ничего, Гаврила, выдержим!
– Вот этот хохлатенький-то, в клетчатом сертучке, по-собачьи-то лаял, за семь пирогов не заплатил… слопать-то слопал, а денег не заплатил… Буфетчик с меня вычел.
– Сколько?
– Семь гривен да три подливки особенно, по гривеннику, – рубль.
– А ты зачем подавал?
– Помилуйте, как же! Приходит человек с полным аппетитом, говорит, давай! Скушает – за мной!
– Деньги небольшие. Вероятно, он забыл. На, получи. Я плачу за него. Все-таки он товарищ мне по искусству.
– Именно как вы есть благороднейший человек, хо-ша и сами в стесненном положении… Покорнейше благодарим… человек я бедный…
– Поправимся… Прощай. Я, братец, никогда не унывал!
– Это уж последнее дело. Надо стараться, чтобы все в лучшем виде… – окончил Гаврила, провожая гостя до лестницы.
Дела Райского после святой недели действительно поправились… Он доплелся кое-как до Харькова, втерся за ничтожную плату в театр, сошелся со студентами тамошнего университета, стал посещать их беседы, на которых ему открылся совершенно новый мир. Молодые люди разъяснили ему, что такое Чацкий, что такое Хлестаков и вообще что такое драматическое искусство.
– Ну, скажите, пожалуйста, – наставлял его один студент, – зачем вы в Чацком кричите монологи до самозабвения, даже до одурения?
– Для эфекту, – робко возражал Райский.
– Разве сценический эффект в неистовом крике? А зачем вы пропускаете знаки препинания в монологах? Впрочем, вообще знаки препинания для вас больное место. Не дальше как вчера, в сцене у фонтана с Мариной Мнишек вам нужно было сказать:
Царевич я. Довольно! Стыдно мне
Пред гордою полячкой унижаться…
А вы прокричали:
Царевич я. Довольно стыдно мне
Пред гордою полячкой унижаться.
«Довольно стыдно мне» не может сказать царевич: это фраза гостинодворца.
– И мне позвольте вам заметить, – вмешивается другой студент. – Зачем вы во всех ролях выходите с завитыми волосами: Чацкий у вас завитой, Хлестаков – завитой, Скопин-Шуйский – завитой, Самозванец – завитой…
– А вот это уж совсем не хорошо талантливому артисту, – заключает молодой адъюнкт-профессор, – играя Полония в «Гамлете», вы надеваете красную куртку с гусарским шитьем, накидываете сверху синий плащ, подбитый красным, в виде мантии, на голове у вас голубая ермолка с зеленой кисточкой, а на ногах ботфорты. Это ужасно нехорошо, неестественно и неверно.
– Ну, так что же, господа, – восклицал уничтоженный Райский, – научите меня, как надо играть.
– Научить вас, как надо играть, – мы не можем, а вот, как не надо играть, – можем, – отвечал адъюнкт.
Возвращаясь домой, Райский предавался унынию, плакал, сознавал свое бессилие и на другой день опять шел на беседу к студентам. Беседы эти сильно подействовали на его впечатлительную натуру: он стал слушать советы, стал совершенствоваться. Немалую тоже услугу ему оказал один богатый харьковский помещик, страстный театрал, гордившийся личным знакомством с французским актером Алан,[130] не признававший Гоголя и Островского, предпочитавший им Кукольника и Полевого и преклонявшийся пред величием трагика Каратыгина, которого он называл «генерал-адъютантом в искусстве». Сидя в театре, высказывал резко свои суждения о пьесе и об игре актеров вслух, во время действия. Например: