В солнечное окно, за нагретыми двойными рамами, он увидал в воротах двора верхового молодого работника, ездившего в Субботино на почту. Он в одной косоворотке выскочил на крыльцо – уже недели две напрасно ждал письма из Москвы. Работник, возбужденный от быстрой езды, горячего апрельского солнца и весеннего воздуха, еще резкого и прохладного, с раскрасневшимся лицом, пестрым от пятен грязи, летевшей на него из-под копыт по дорожным лужам, бросил у крыльца поводья и стал рыться в сумке, висевшей у него через плечо.
– Только всего, – весело сказал он, подавая два номера «Орловского вестника».
Картуз у него был сдвинут назад, глаза смотрели дружелюбно и ярко. Лошадь под ним была потная, казалась тонкой от тонких ног с белым железом новых подков и узлов подвязанного хвоста с тугой репкой, сизой исподу и энергично отстающей от круглого орехового крупа, переливавшегося великолепным лоском. Все было прекрасно, – и свежий воздух, и горячее солнце, и зазеленевший двор усадьбы, и этот круп, и седло под работником, – «Все счастливы, просты, спокойны, здоровы, все, кроме меня!» – с отчаянием подумал он, беря газеты.
– Вели Михайле оседлать Вороного, – решительно сказал он работнику и пошел в дом. «И отлично, что не пишет! Давно пора послать все это к черту. Мне еще рано погибать из-за какой-то развратной и ничтожной девчонки!» Он вошел в кабинет и навзничь лег на тахту, поправил под головой скользкую сафьяновую подушку и вперил взгляд перед собою, мысленно смотря в ее воображаемый образ, с ужасом чувствуя, что именно это, – эта развратность и женское, девичье ничтожество ее, – мучит его такою страстью и нежностью.
«Да, но не одна же она на свете! – вдруг сказал он себе. – Ведь все это есть и в Ганьке, и в учительнице, и даже в Глашке…»
Он недавно ездил вечером на деревню к учительнице. Снега уже и тогда не было, только морозило к ночи грязь и лужи. Он ехал верхом по деревенской улице, мимо ряда изб, направо, по косогору, сходившему влево от него к речке; за речкой низко висела над другим берегом, над чернотой полей, таинственно-тускло и как-то бесцельно светившая на речку и на ее долину луна; крыши изб направо тоже неярко были освещены ею, а гребни их серебрились, точно снегом, от звезд за ними; дальше, на краю деревни, была видна школа с большим освещенным окном. Он привязал лошадь к лозинке против окна, взбежал на крыльцо, толкнул дверь в темные и холодные сени, потом в комнату учительницы… Как чудесно было у нее! Пахло натопленной печкой и духами, на столе мягко горела лампочка под фаянсовым абажуром. Сама она радовала здоровой прелестью своих восемнадцати лет, у нее был живой, точно что-то ожидающий взгляд и влажно блестящие зубы; большие черные глаза за черными ресницами имели что-то гробовое и вместе с тем были налиты молодой животной теплотой; груди туго круглились под коричневым платьем, крепко подвитые черные волосы отливали глянцем. Она пришла в восхищение от его неожиданного приезда, тотчас уставила стол тарелочками с орехами, пастилой и мармеладом, говорила быстро, спеша, прелестно картавя, он с жадностью смотрел на ее руки, в которых она ловко и сильно трещала орехами, давя их один о другой, обонял ее теплое молодое дыхание, запах подпаленных щипцами волос и головной плоти, когда она к нему наклонялась, кладя перед ним очищенные ореховые ядра… «Да, поеду к ней!» – подумал он, вспомнив все это, и сбросил ноги с тахты, взглянул на часы. Было два часа, в доме было тихо и пусто, мама, как всегда, спала после обеда, Глашка тоже, верно, заснула… Он посидел, волнуясь, думая: пойти к Глашке или нет? Страстно хотелось пойти, и жутко было: в доме ни души, мама спит. Глашка лежит там одна… Самое ужасное было то, что она лицом похожа была на нее!