Рыбакам разных поколений моего родного Урзуфа посвящаю
Перед самым рассветом Донату Караюрию приснился его сын Васька, шести лет от роду умерший от укуса бешеной собаки.
Васька был в светящейся на солнце розовой рубахе, которую Донат когда-то привез ему из города, и, обиженно закусив нижнюю губу, смотрел на отца узкими синими глазами, печальными, набухающими влагой. Потом Васька, просясь на руки, потянулся к отцу, и Донат, мгновенно холодея сердцем, нагнулся, поднял и прижал к груди худенькое тело сына, и так, в обнимку, они побежали, вернее, бежал один Донат длинными, стелющимися, как у зверя, прыжками, словно был он не теперешним, слегка огрузневшим стариком, а тогдашним сорокалетним мужиком; Васькины волосы, неярко-желтые, как жухлая трава, выглянувшая из-под первого снега, развеваясь на встречном ветру, липли к потному лицу Доната и обдавали его сухим, пресным запахом нагревшегося на солнце голубиного оперения, и от этого детского, навсегда утерянного запаха у Доната заходилось сердце. Потом бежать стало трудно, потому что кругом расстилалось зыбкое, раскачивающееся, цветущее разнотравье заливного луга, вымахнувшее почти по пояс; это был правый берег речки, в паводок Зеленушка его только и затапливала, и теперь Донат, слыша, как рвутся под ногами, отяжеляя бег, крепкие стебли донника, и боясь, как бы не упасть вместе с Васькой, вдруг заметил, что сын захлебывается в беззвучном крике. Пробежав еще немного, Донат увидел, что вдали показалась сумрачная зелень старого кулацкого сада, уходившего вверх по невысокому пригорку, у подножия которого заканчивалась речная пойма. Как эти деревья могли расти там сейчас, Донат понять не мог, ведь сад вырубили еще до войны, за много лет до того, как Васька появился на белый свет, а потом на раскорчеванном поле стали сажать колхозную картошку, она родила там, как нигде в селе, – клубни по осени шли сплошным крупняком, «поросятами» величиной в ладонь, и все потому, что близкая низина крепко держала в земле влагу. Донат не переставал удивляться тому, что бежит к старому кулацкому саду, пока не услышал, наконец, Васькиного крика, от которого ознобно вздрогнул, успев напоследок сообразить, что и заливного-то луга никак не могло быть сейчас – когда-то Зеленушка, конечно, была полноводной, но с годами на обоих берегах повырубили деревья и кустарниковую поросль, постепенно берега распахали, и пашня мягко сдавила речку, покуда та не высохла, как рука старухи.
«Папка, – кричал Васька, – посмотри на меня, ты видишь, что я живой?»; худые руки его, охватывавшие отцовскую шею, стали неприятно цепкими и сильными, и Донат почувствовал, что задыхается. Только теперь он вспомнил, что Васька действительно давно умер; мальчик, точно догадавшись, попрекнул: «Почему ты думаешь, что я умер?» И не мог уже Донат избавиться от страшной, выматывающей душу разрыв-тоски, такой, какая бывает лишь во сне.
Он все-таки упал, потому что угодил ногой в студеное, вязкое донце берегового родника, в котором закипали, перевертываясь, рыжие песчинки, а Васька вырвался из его объятий и бежал уже далеко впереди, пропадая розовой рубахой среди жарких летних подсолнухов, часто оглядываясь, словно боясь потеряться, а, может, зовя отца за собой, и были они уже не на заливном лугу, а посреди подсолнухового поля, за которым земля, как паляница с обрезанным боком, отвесно падала вниз, к морю. «Сорвется, – страшился Донат. – Ах ты, Господи, откуда ему знать, что там сразу обрыв».
«Стой, Васька! Пропадешь!» – кричал Донат, петляя за розовой рубахой и зная твердо, что сыну нет спасения.
Зеленый свет подсолнухов исчез, глазам стало больно от белого, сверкающего блеска моря, Донат, как обезумевшая лошадь, не мог прервать свой бешеный бег и в то мгновение, когда он потерял под ногами твердь и полетел в пустоту, сердце его больно сдвинулось с места и оборвалось…
«Скверный, однако, сон, – проснувшись и лежа с открытыми глазами, думал Донат, придавленный выморочной тяжестью виденного. – Такой сон не к добру. Васька покойный меня позвал, а я не отказался, пошел за ним до конца».
О смерти старик думал нечасто и спокойно, но сейчас мысль о ней кольнула остро, может, оттого, что такой близкой оставалась тягостная явь сна и не пропадали, а голубели, заплаканно и печально, глаза Васьки, не хотевшего умирать. И что-то еще новое, доселе неизвестное, тревожило Доната, со сна он в этом не разобрался, но скоро, впрочем, понял, что болит сердце. Грустно Донат прислушивался к мелкому покалыванию слева – так хозяйка тыкает иголкой сливу, предназначенную для варенья, быстро обходя ее со всех боков. Позже возникла другая, тупая боль, она растягивала сердце, наполняя его горячей неуходящей тяжестью; Донат удивился тому, что не может выдохнуть воздух, и, как давеча во сне, начал задыхаться.
Сердце все же потихоньку отпустило, Донат, со слабостью в теле, полежал еще немного, не закрывая глаз и раздумывая, с чего бы, интересно, разболелось сердце. Ему показалось, оттого, что в хате душно. В доме и впрямь было парко, недаром он целый день грел на августовском солнце старые саманные бока.
Во рту пересохло, и Донат, белея майкой, вышел в сенцы, пошарил по лавке, стараясь отыскать кружку, однако не нашел ее и тогда, сложив ладонь ковшиком, несколько раз зачерпнул ею воду из ведра и, часто закидывая голову, будто курица над корытцем, напился из ладони. Потеплевшая вода казалась слаще обычного, у нее был неприятный, металлический, от ведра, привкус.
Сила определенно возвратилась к Донату. Пора, однако, и в море. Ветра на дворе не было, это старик, оставаясь в хате, узнал по молчанию столетней шелковицы, отшелестевшей с вечера и, конечно же, усыпавшей окружье под собой перезрелыми, черными, как жучки, ягодами.
Не зажигая света, Донат быстро оделся и ступил на ветхое деревянное, о пяти ступеньках, средняя из которых так и прогибалась, крылечко, тотчас отозвавшееся жалобным чаечьим вскриком. Все окрест плотно накрыла тишина, изредка лишь, верстах в двух отсюда, в селе взбрехивали, а то и заходились коротким лаем потревоженные кем-то псы, и снова ни звука. С вечера, управляясь по хозяйству, Донат в первый раз за это лето услыхал, как засвистали протяжно, с предосенней надсадой полевые сверчки, и хотя на дворе все еще было обласкано теплынью, Донат, почувствовав, что зябнет, накинул на плечи пиджак. Сколько он помнил себя, всегда ежился, будто от холода, когда в воздухе возникал этот одинаковый, бесконечный – аж до самой середины ночи, прерывисто-выдувной свист, похожий на тот, что рождается на человечьих губах, если они совсем не напряжены, а вибрируют мягко, безвольно. Дни, ясное дело, стояли теплые, даже жаркие, и все же, если разобраться, дело и впрямь движется к осенней прохладе: ночью береговой песок настывал так, что если долго походить по нему босиком, ступня деревенела до бесчувствия.
Печалились, сухим плачем начинали проводы красного лета полевые сверчки, но не только от предстоящей близкой осени становилось не по себе Донату. Что-то страгивалось в душе его, уходило безвозвратно. Сила? Здоровье? Жизнь? Кто знает. Пытался понять Донат, отчего в эти минуты так мается сердце, да мало что получалось.
Теперь, к рассвету, сверчков, притомившихся за ночь, не было слышно.
Почуяв, что вышел хозяин, звякнул глухо цепью Жулик, и старик бросил ему хлебную корку; пес в ответ благодарно скульнул. Рассветных забот у Доната мало: отвернул загородку дощатого курятника, выпустил пеструшек, сыпнув им пригоршню кукурузного зерна, от которого потом долго пахнет ладонь сухой сладкой пылью, – и вся недолга.
Для рыбалки Донат все по привычке собрал с вечера. Теперь осталось взять старую клеенчатую сумку, когда-то черную, а ныне обесцвеченно-серую от морской соли, – в сумке донок штук десять, коробочка с крючками про запас, остро заточенный ножик, садок, поверх всего «кошка» с аккуратно смотанной веревкой, с порыжевшим от времени шаматовым квадратиком поплавка, забросить на левое плечо весла – и можно отправляться. Уже захлопнув калитку, Донат вдруг опустил поклажу на траву и пошел к Жулику. Пес привстал на задние лапы, суетливо запрыгал, тыкаясь холодным носом в колени и живот хозяина. Донат ослабил, а, подумав, и вовсе развязал ошейник; собака, виляя хвостом, весело заметалась по подворью.
– Стереги, друг, дом, а захочешь, побегай, но, гляди, недалеко, – наказал Донат и, окинув долгим взглядом хату, Жулика, шелковицу, кур, лениво разбредавшихся в разные стороны, зашагал к берегу.
Море было совсем близко – следовало пересечь небольшой росный луг с сырым, свежим запахом травы, к которому, однако, примешивалась уже осенняя горчинка, едва уловимая корневая прель, пройти через узкий проселок, ведущий к селу, осторожно спуститься по обрыву со старыми, изломанными морскими ветрами акациями, в котором Донат много лет назад вырубил ступеньки, по веснам заботливо их обновляя, – и вот он, берег, с лодкой, неясно чернеющей у воды.
На всем длинном побережье, пожалуй, и не осталось такой посудины, на какой выходил в море Караюрий. Это был старый рыбачий баркас с тяжкими, округлыми, как у жеребой кобылы, боками, не однажды конопаченный, смоленый и чиненый. Баркас, как и хата, где жил Донат, достался ему в наследство от Леонида Пантелеевича Харабуги, к которому он приткнулся в сорок шестом году, когда получилось так, что и не знал, где приклонить уцелевшую на войне головушку…
Войну Донат Караюрий оттрубил с первого и до последнего ее дня, сразу его не отпустили – год служил сверхсрочную в Германии, в спокойном опрятном местечке, а в конце апреля, когда вовсю зацветает и томительно-тревожно пахнет смородина, прибыл, оттопав от города почти пятьдесят верст, в родимое село, зная уже, что матери не увидит, но не ведая, что жить ему окажется негде – немец, отступая, пожег почти все дома. Постоял Донат у пепелища дорогой сердцу хаты, скинув на зеленый спорыш, густо охвативший подворье, тощий солдатский «сидор» и прислонив привезенный с собой трофейный велосипед к остатку краснокирпичной стенки, – видно было, что кое-где ее уже разобрали (люди в селе начали заново отстраиваться и, по всему, кто-то сообразил унести к себе десяток-другой кирпичей). Смотрел солдат на копоть, крепко въевшуюся в камень, не отмываемую никакими дождями, обнимался с набежавшими соседями. Женщины, ровесницы матери, одряхлевшие раньше срока, скорбно поджимая впалые, потому что во рту почти не осталось зубов, губы, вспоминали, всплакивая, как померла Евфросиния, как горевала в последние часы свои по сыну.
Все было порушено в родном дворе, один лишь кособокий, весь в красноватых накрапах смолы абрикос и остался нетронутым войной – корявый, еще глубже будто вросший в землю, теперь, как взорвался цветом, помолодел, как старик, надевший в праздник белую рубаху. Погостив несколько деньков у родичей, Донат снова закинул вконец отощавший «сидор» за спину, сел на велосипед и покатил к колхозной конторе. Там он и встретил Леонида Пантелеевича Харабугу, бригадирствовавшего в рыболовецкой артели еще до войны. Леонидами да Пантелеями звали попеременно всех мужчин в их роду. Жила эта семья на отшибе, верстах в двух от села, хуторком на самом берегу моря. Люди ходить туда опасались – говорили, что и на самом берегу, и в траве поверх обрыва полно змей, да и море на мелководье кишит морскими гадюками. Тварей этих и в самом деле там было до черта. В селе эту внушавшую некоторый страх местность и сам хутор называли Леонидовкой – по имени первого поселенца, пришедшего сюда давно, может, во времена Дикого Поля.
Леонид Пантелеевич и Донат склеили по цигарке, покурили, крепко затягиваясь самосадным табачком. Словами перебрасывались скупо, войну почти не вспоминали. Леонид Пантелеевич всего и полюбопытствовал, как там немец, очухался ли после войны и что там вообще за жизнь, ну, хотя бы в местечке, где стоял Донат.
– Трудно приходится и им, голодно живут. Кабы не наша подмога хлебом и другим питанием, многие б не выжили, – отозвался Донат. – Видел бы ты, какая там земля дрянная – супеси, подзолы серые. Поганая почва, а родит на удивление неплохо. Что и говорить, хозяйничать они умеют, – отдал должное недавним врагам Донат. – И бережливые, не приведи Господь. Разговорился я как-то с одним нашим пленным, который попал к бауэру в батраки, так бауэр этот землячка-то в концлагерь чуть не спровадил. И за что, думаешь? Заметил, что тот, как подопрет, бегает справлять большую нужду на соседское поле. На своем-то вроде как неудобно, не в нашей привычке. Рассвирепел хозяин, заорал: кормлю-то, мол, я тебя, а ты, мерзавец, чужую землю удобряешь? Вкрай, видать, разозлился, если лагерем пригрозил. Все у немца на учете: и золото, и дерьмо.
Леонид Пантелеевич смеялся долго, срываясь на хриплый, надсадный кашель, из глаз потекли слезы. Приговаривал: «Немец, он немец и есть…»
Посидели еще немного на солнышке.
– Ну, а ты к председателю, что ли? – кивнул на конторскую дверь Харабуга. – Оно верно, брат, надо думать про кусок хлеба. – И совсем неожиданно предложил: – Жить, насколько знаю, тебе негде, если хочешь, айда ко мне – места хватит. Со мной нынче Павлина только и осталась. Гляди, конечно, может, где получше найдешь. А у меня море рядом, ноги зря бить не будешь, и то польза. – Он, обжигая полные, твердые, как у молодого, губы, докурил цигарку до огонька, с сожалением посмотрел на нее и, нехотя размахнувшись, бросил в совсем юные, не успевшие еще запылиться лопухи за лавкой.
Донат подумал и согласился:
– Спасибо на добром слове, Пантелеич.
Родичи, если по правде, уговаривали Доната оставаться у них, но ему сделалось совестно – и без него тесно, продохнуть нельзя: в двух хатах пять семей живет.
Председатель, маленький, моложавый, уже облысевший человек с выпукловато-карими глазами и длинным носом, печально нависающим над верхней губой, был, судя по выглядывающему из рубахи «рябчику» и по сверкающему на поясной бляхе якорю, очевидно, из флотских, и в селе появился недавно, так как Донату был незнаком. Когда Караюрий вошел, он был занят тем, что, присев на подоконнике, в раздумьи любовался блестящим солнечным пятнышком, так и переливавшимся на носке новенького, хорошо начищенного хромового сапожка, двигая этим сапожком и так, и этак: видно, обувка классная, которой вполне можно гордиться, появилась у него совсем недавно.
– Расскажи сначала, где воевал-то, никак в пехоте? Да ты садись, друг, садись, в ногах правды нет, – слова у председателя разделялись одинаковой по размеру паузой, будто находились в обойме, как патроны, и пауза требовалась затем, чтобы слово найти и извлечь.
– В пехоте, товарищ председатель, – отвечал Донат. – Бронебойщик я.
– Так я и понял, – председатель оглядел всю крупную фигуру Караюрия, определенно задержавшись на выгоревшей гимнастерке с орденом Славы III степени и двумя медалями «За отвагу». – А на подначку не обидишься? Без подначки мы, флотские – не флотские. Ну, слушай и понимай, кто в пехоте служит, – он весело, дружелюбно оскалился, одновременно подмигивая выпуклым, как у птицы, глазом: не обижайся, мол. – Вор – в кавалерии, – из знакомой обоймы он извлекал слова гораздо быстрее, – пьяница – на флоте, лодырь – в артиллерии, а… – пауза перед последним словом-«патроном» вышла значимая, – …дурак – в пехоте. Это, друг, старинное присловье, употреблялось еще в царской армии. Так ты не осерчал?
– Шутку понимаю, – улыбнулся Донат. – Вас, матросню, макаронами по-флотски не корми, а дай позубоскалить. Хотя, если разобраться, что бы вы, бедные, без пехоты делали? – Он еще более развеселился, когда зацепился взглядом за подпись, имевшую какой-то полуштатский, полувоенный характер и удостоверявшую справку, в удручающем одиночестве лежавшую на голом столе. Рядом с фиолетовым кружком печати значилось: «Председатель рыболовецкой артели «Красный азовец» гвардии лейтенант Белый».
– Что так, по-сухопутному? – поинтересовался Караюрий.
– Закорючку имеешь в виду? Поясню. Оборонял Севастополь, Новороссийск, а потом в пехоту попал, когда нужда там в нас образовалась, хотя тельняшку не снимал ни на минуту.
Председатель уселся за стол, давая понять, что настало время серьезному разговору.
– Значит, к нам в артель, я не ошибся? Это хорошо. Скажу честно: пока что мы имеем не колхоз, а одно название. Нет лодок, мало сетей – гнилье, обрывки, коптильню только отстраиваем. Но главное, людей не хватает. А рыба есть, друг, и плавает она по дну, и нужна эта рыба очень, прямо-таки позарез. Стране нужна. План вот накинули, и довольно приличный, предупредили: не справишься – голову оторвем и бросим в море вместо буйка. Три бригады, в какую тебя зачислять?
– К Харабуге. Леониду Пантелеевичу. Я и жить у него стану.
– Харабуга – это ас, если можно так выразиться. Если кто море и знает, как свои пять пальцев, до самого последнего камешка, до каждого меляка-перекатика, так это он, Пантелеич. Что говорить – потомственный рыбак. Об одном прошу, э-э… звать-то тебя как? Донат Васильевич? Красиво, ничего не попишешь. Так вот, прошу об одном: время, сам знаешь, голодное, но рыбакам чуток легче, чем другим, без рыбки ведь они не остаются. Ну, на сковородку, в казан на уху, нет возражений, на то и живем у воды. А вот чтоб без всякой совести, да еще приторговывать…
– Неужели и такое случается? – не поверил Караюрий.
Белый многозначительно развел руками…
– Ну-ка, отгадай загадку. Есть крылья, а не летает; ног нет, а не догонишь.
Донат подумал, прикинул, что к чему и ответил, не тая довольной усмешки:
– Рыба.
– Точно! – обрадовался Леонид Пантелеевич. Песчаной дорожкой, вытоптанной посреди молодого сизого молочая, они подходили к дому. – Слушай, а ты в лодке не укачиваешься?
– До войны с хлопцами несколько раз рыбачил, вроде бы нет, – неуверенно ответил Донат. – Может, потому, что тихо было.
– Ничего, привыкнешь к морю, – успокоил Леонид Пантелеевич и посулил: – Я тебя многому научу. И как красную рыбу брать, и судака, и чехонь, и силяву, и тарань, и бычка. И даже тюльку. – И хоть спутник никак не отозвался, не выразил своего отношения к этой самой тюльке, предостерег: – Ты, брат, над этой рыбкой не смейся. В голодуху она в наших краях многих спасла от смерти.
– Пантелеич, ты говоришь так, будто я не местный, – усмехнулся Караюрий.
Павлину, дочь Харабуги, Донат раньше никогда не видал, и когда она вышла им навстречу, постарался рассмотреть получше, успев заметить, что глаза у нее, против ожидания, густо-карие, почти черные, с тем влажным спокойным блеском, какой лежит на яблочном семени, вдруг увидавшем белый свет после глухой, сердцевинной тьмы плода. Он никак не ожидал, что у дочки Леонида Пантелеевича будут именно такие глаза, потому что волосы у нее были светлые, похожие цветом на топленый мед или, скорее, на желтую глину, за которой лезут на обрыв все, кто пришел на берег искупаться, – испокон веку мыли этой глиной в жесткой морской воде голову, и волосы после делались такими нежными, что рука по ним просто скользила.
– Это Донат, – кивнул на гостя старый Харабуга. – Человек из села. Хату его сожгли немцы, поживет пока у нас. Теперь он в моей бригаде. Скажу по секрету, что мы с ним, дочка, очень проголодались.
Павлина новому жильцу не удивилась, посмотрела на него коротко, показалось даже, равнодушно.
«Красивая, – ошеломленно думал Донат, заставляя себя не смотреть больше на Павлину, на ее лицо, шею, ноги, уже встретившиеся с весенним загаром. – Постой-ка, а уж не в зятья ли старик меня метит?» Ему стало радостно от этой мысли, и с этой радостью уже не хотелось расставаться, он подумал о том, что у них с Павлиной что-то будет, что-то произойдет, но чувство это было недолгим, вдруг уступившим место неприязни, возникшей к Леониду Пантелеевичу: не из этой ли корысти старик ни с того ни с сего приветил незнакомого человека? Мужиков-то в селе, считай, и не осталось, больше половины их выкосила на страшном своем лугу война, а кто и вернулся, так через одного увечный. Не хватало мужиков, и по ночам не одна солдатская вдова, тяжко ворочаясь в одинокой постели, прожигала белую материю наволочки горючей безутешной слезой. Вдовам было хуже, чем девкам, – те хоть не знали толком, как сладко, когда рядом мужик, все равно, пропах он махоркой или водкой. От природы никуда не денешься, точно.
Себе Донат цену знал, оттого и мучился неприятной догадкой; знал, что ладен, пригож, что женщины кладут на него глаз – имел случай убедиться в этом и до войны, и даже на фронте, хотя, если честно, не до того тогда было.
Все в их роду были смугляками с крупными, отмеченными обязательной горбинкой носами, с темно-карими, будто чифирь, или вовсе жгучими, как дозревшая вишня-шпанка, глазами, таким уродился и Донат, если не считать, что глазами он пошел ни в отца, ни в мать, ни в дедов-прадедов. Откуда и появились на его лице приазовского грека-степняка, не утрачивающем оливковой смуглости даже и зимой, эти странные северные глаза с их ровной приглушенной голубизной, какой солнце и степь окрасили соцветия полевого цикория, росшего обочь большака, и вдоль узеньких травяных тропок, и в овражке, и на самой кромке пшеничного поля.
Павлина накормила мужчин ухой из бычка утреннего улова – давно бывалый солдат не пробовал такой вкусной похлебки, голодный, он, однако, ел по-крестьянски неспешно, эту привычку в нем не вытравил и фронтовой быт, когда приходилось оставаться не только без горячей, но и вообще без пищи по два-три дня, когда иной раз при виде полевой кухни больно, как у отощавшего зимой волка, сводило челюсти.
Леонид Пантелеевич налил всем троим по стакану червонного вина, бутылек сразу не отнес, поставил у табуретной ножки. За едой молчали. Донату очень хотелось посмотреть на Павлину, он с этим желанием боролся, знал, что нехорошо так пялиться на девушку, ему казалось, что о том, как сильно притягивает к себе его взор Павлина, знает и она сама, и ее отец, и все же выдержать до конца не мог – то ухватит краешком глаза ее небольшую крепкую грудь, то покосится на ее руки, нарезающие хлеб.
– Вина еще выпьешь? – спросил старик и добавил: – Ты на меня не смотри, я, чтоб знал, много не пью.
Донат отрицательно мотнул головой. Павлина поднялась из-за стола, прошла к печи, и он, краснея, не удержался, чтобы не посмотреть ей вслед – на ее длинные, в редких золотых волосках ноги, обутые в старенькие, довоенные лосевки. Она нагнулась, вынимая из духовки миску с жареными бычками, аромат которых еще сильнее пахнул на всю хату, и он соблазнился, прикипел откровенно-мужским, бесстыдным взглядом к ее изогнутому стану, к ногам, открывшимся чуть больше положенного, потому что платье на ней натянулось, поползло слегка вверх.
– Бычков жареных, поди, на фронте не едал? – с некоторой гордостью вопросил хозяин. – Да, брат, море наше богато на всякую рыбную живность, и царь-рыба в нем – красная, белуга да севрюга, да братец их осетр, и камбалу тоже сладко есть – она, как говорят, во рту тает, и судак вяленый домашнего посолу – от одного запаху слюнки текут, а вот бычок азовский – он у нас самый ходовой – и на уху хорош, и на сковородку годится, и посушить тоже. Не ржавеет, как таранка, лежит и год, и два. А возьми другое – бычок рыба не капризная, на сковородку при любой погоде надергаешь.
– Или он моря никогда в глаза не видел, что ты его так просвещаешь? – засмеялась Павлина. – Ты же сказал: человек из села. Стало быть, должен знать.
– А в селе ж не рыбаки. Если и ходят на море, то коней купать, или рядна пополоскать, или бричку песку крупного, гравийку, – для штукатурки нагрузить.
– А Лягушевка?
– Лягушевка хоть и в селе, да не село. В селе пахари, а в Лягушевке забродчики. Донат, ты того… не стесняйся, – неожиданно заключил старик. – Давай я тебе еще стаканчик налью, под жареху-то, а?
И, не дожидаясь согласия, наклонил бутыль над стаканом; вино, отдавая стакану погребной холод, заставило запотеть граненое стекло, сквозь которое все равно проникал сильно и чисто красный отсвет.
Леонид Пантелеевич и Павлине плеснул полстакана, раздумчиво произнес:
– Павлина моя, говорю это тебе, чтоб знал, коль жить у нас будешь, в девках засиделась. Через месяц двадцать пять стукнет. И то – война… Сваты, однако, не обходят. Яннакиев вон золотые горы сулит, отдай только, мол, Пантелеич, Павлину за меня. Не понимает, дурак, что здесь не моя воля – полюбится ей, пускай и идет за него. Я – что, не мне же Яннакиева любить…
Впервые за все время Донат прямо посмотрел на молодую хозяйку; она на слова старика не обиделась, не смутилась.
– Дался вам, отец, этот Яннакиев, – спокойно откликнулась.
– Пойдем на двор, колхозную сеть разложим для просушки, – предложил Леонид Пантелеевич, когда отобедали.
Сеть была с некрупной ячеей, на камбалу. Харабуга приволок ее с берега утром, раздосадованный тем, что оказалась пустой, – не повезло, вишь. Сеть еще оставалась влажной, пахла морем и рыбой, вдвоем они ее аккуратно расстелили на травке за сарайчиком. Здесь круглились несколько кустов черной смородины, источавшей нежный аромат цветения, на желтых букетиках, прятавших сладость, копошились пчелы, собрав пыльцу, возносились с мерным жужжанием. На бельевой веревке подвешены были вязки бычков, недавно вынутых из рассола и вымоченных в чистой воде: на воздухе они протряхли, подсушились, выпустив из брюха янтарные, где прозрачные, где мутноватые, пузырьки жира.
Собрались идти в дом, чтобы подробнее поговорить о работе, как вдруг старый Харабуга, придержав за рукав Доната, сурово предупредил:
– С девкой не балуй. Ежели что случится, не прощу.
– Бог с тобой, Пантелеич, – оторопел, неудержимо краснея, Донат, чувствуя себя обиженным и одновременно, впрочем, этим словам радуясь. – Или я бессовестный какой?
– Знаю, что говорю, – так же сурово и уверенно заключил Леонид Пантелеевич и внезапно помягчел: – Такой, брат, девки во всей округе не сыщешь. Если не понял, так поймешь.
И началось житье Доната в этой хате, одиноко стоящей на взморье, между степью и водой, привычно подставляющей саманные свои бока всем, прилетавшим отовсюду ветрам – и штормовым, с крепкой морской солью, и суховейным, сжигающим раскаленным дыханием и злаки, и упорные степные былки, привыкшие обходиться малой влагой. Лелеял тогда Донат мечты о счастье. Да сколько не жил на белом свете, счастье от него ускользало, как ускользает красная рыба из порванной сети.