
- Рейтинг Литрес:5
Полная версия:
Иван Александрович Мартынов Сволочь
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Осаждали же её действительно не впервой, трактирный гарнизон безропотно нёс службу и выжигал калёным железом трезвый уклад, почитая сего противника гораздо более страшной угрозой нежели османа. У простого же люда, не посвящённого в офицерские остроты, заведение это звалось попросту «у Демьяна» — по имени хозяина, — и оба названия уживались бок о бок в городе так мирно, что редко кто путался, о каком месте идёт речь.
Демьян Кузьмич, хозяин заведения, — тучный, вспыльчивый, но в глубине души человек справедливый. Справедливость эта выражалась главным образом в том, что он одинаково честно обсчитывал что богатого, что бедного, не делая различий по сословиям, — унаследовал дело от отца, а отец, в свою очередь, от деда, так что комендантом он мог зваться потомственным, о чём и напоминал всякому, кто пытался оспорить его цены или его же методы ведения хозяйства.
Заведение было не Бог весть какое роскошное, но и не тот солдатский кабак, куда стыдно завести приличного человека: полы чисто выметены, скатерти хоть и латаные, да свежие, а на стенах, вперемешку с пожелтевшими журнальными картинками, висел даже небольшой писанный маслом пейзаж, доставшийся, по слухам, в счёт долга от разорившегося помещика, и Демьян Кузьмич выдавал его гостям то за итальянский вид, то за Кубань, смотря по настроению и по учёности собеседника. Пахло здесь не столько кислыми щами, сколько наваристым мясным духом да свежемолотым кофеем, который для завсегдатаев из благородных заваривали по-особому, не жалея.
В дальнем углу, как повелось, резалась в карты компания мелких чиновников, истинные блохи чиновничьего мира. Компашка их — азартная не по ставкам, а по темпераменту, а ставки были такие, что проигравший рисковал самое большее остаться без чая на неделю,

Заходили сюда и уездный землемер, человек до крайности молчаливый, будто всю разговорчивость свою истратил на составление межевых планов, и вечно хмурый податной инспектор, которого, впрочем, никто не осуждал за хмурость — должность обязывала. Захаживал порой и учитель уездного училища, молодой человек с идеями, которые исправно излагал всякому, кто соглашался слушать дольше пяти минут, хотя таких смельчаков с каждым разом находилось всё меньше; а по большим праздникам забредал и самый благочинный, останавливаясь у порога ровно настолько, чтобы выпить одну рюмку за здоровье присутствующих и тут же удалиться, выполнив социальный долг.
В тот вечер, когда городок ещё не отгудел как следует про ограбление, Чадский,

По дороге он столкнулся с Терпигоревым. Ещё достаточно молодой и чересчур худой доктор вечно куда-то спешил.
— Александр Модестович, дорогой! Каким ветром?
— Аполлон Севастьянович… — доктор кивнул на ходу, не сбавляя шага, — простите, спешу, к Прасковье Егоровне вызвали, плоха совсем, боюсь, до утра не дотянет.
— Эх-х, — посочувствовал Чадский одним лишь вздохом, — а я вот, знаете, у Демьяна телячью отбивную заказать думаю, он её умеет так подать, что пальчики откусишь.
— Оближешь? — уточнил зачем-то Терпигорев, хотя сначала думал, что промолчит, ведь он был адски обескуражен реакцией собеседника на страдания пациента.
— Нет. Именно, что откусишь. Ладно, вынужден вас покинуть. Тороплюс.
Да, именно так, без мягкого знака в конце, он произнёс это слово, а после оставил без внимания, как слово без смягчения, и самого доктора.
Тот чуть заметно свёл брови и заспешил дальше торопливой, чуть сутулой походкой человека, вечно недосыпающего и вечно спешащего туда, где он позарез нужен, а Чадский продолжил свой путь, находясь всё в том же благодушном состоянии, лишь мельком подумав, что доктор всё-таки худоват не в меру, надо бы при случае угостить его как следует.
«У Демьяна» в тот вечер было людно, как никогда, будто всему городу враз захотелось помусолить своими пытливыми язычками то ужасное ограбление именно под этой крышей. Может быть, виной тому были удобные стулья — чёрт его разберёт.
У стойки уже роился осиный кружок экспертов, кто почитал себя знатоками всякого происшествия ещё до того, как оно успевало толком произойти.
— А я вам так скажу, — начинал один, разгорячённый уже третьей кружкой, — не иначе как из наших кто-то навёл. Чужой человек в казначействе как разберётся?!
— А слыхали, будто маски на них театральные были, да не простые? — вставил кто-то ещё.
— Театральные! Скажешь тоже. Откуда у грабителей театральные маски?
— А оттуда, что не абы кто это дело затеял, а с фасоном, с куражом деловитые столичные люди! Спектакль устроили, не иначе!
— Может, из бродячих артистов кто? Труппа же намедни через город проезжала.
— Точно! Черти волосатые.
— Полосатые!
— Типун тебе на язык, артисты — люди тонкие, они бы прикладом бить в макушечку не стали. Они бы шпагу взяли, или ещё чего эдакое, знаешь, интересное!
— А по мне, так дело ясное, — вмешался ещё один, понизив голос до заговорщицкого шёпота, — свои это, местные, только вырядились под шибанутых, чтоб на приезжих подумали. У нас таких кретинов изроду не водилось!
— Да ну тебя с твоими театрами да заговорами, — отмахнулся кто-то, — грабители как грабители, обыкновенные, просто маски раздобыли где придётся, вот и весь сказ.
— «Где придётся» театральные маски не раздобудешь, милейший, это вещь особая.
— Слышь ты, да откуда тебе…
Спор этот грозил затянуться надолго, и неизвестно, к чему бы пришли спорщики, когда бы разговор не перекинулся, как оно обычно и бывает в таких местах, на что-то совершенно другое. Потекли рекой-Волгой разговоры широко да далеко, а о чём они были, то для нас основательно никакого значения не имеет.
За соседним столом расположился ротмистр Чадский уже без мундира, в партикулярном сюртуке, зато при неизменном пенсне, рядом с ним Фёдор Игнатьевич Конев, приятель его давний, служивший по интендантской части и лошадей, в отличие от Чадского, не жаловавший вовсе. Конев лошадей недолюбливал не из вредности, а из соображений сугубо практических: по долгу службы ему приходилось вести им счёт, и всякая лошадь в его глазах была прежде всего строкой в ведомости, а уж потом, если оставалось время, — животным.

— Аполлон Севастьянович, а слыхали, сколько мешков-то унесли?! — воскликнул Конев, округлив глаза.
— Слыхал, Федя, слыхал, — отзывался Чадский, попутно уничтожая острыми челюстями безжалостно очередную закуску.
— А у нас в интендантстве за такую недостачу голову бы с плеч сняли, не посмотрели бы на чины. У меня вон копейка в копейку сходится, каждый сухарь на счету, а тут — цельное состояние, и никто ответить не может.
— Оттого тебя, Федя, начальство и держит, что у тебя копейка в копейку, — заметил Чадский без насмешки, а скорее со снисходительной похвалой. — Иной бы на твоём месте давно бы что-нибудь да прикарманил, а ты вон седьмой год бумажки сводишь, ни полушки лишней. А жена на какие средства платье купит? Уйдёт стерва, помяни моё слово. Раз в годик и побаловать можно.
— Не в том дело, что не прикарманю, — обиделся вдруг Конев, — а в том, что не могу спать спокойно, коли хоть копейка не там лежит. У меня, Аполлон Севастьянович, весь мир вокруг счёта держится, вот вы смеётесь, а по мне так это самое надёжное, что в жизни есть, — цифра, она не соврёт, не то что человек.
— Ну-ну, — примирительно отозвался Чадский, — цифра, оно конечно, вещь надёжная. Только жизнь, Федя, к сожалению, не вся из цифр состоит, есть в ней и такое, чего не сосчитаешь. Говядину местную ты пробовал? Пока не попробуешь, рот не разевай.
— Вот тебе и раз, приход-расход, — вздохнул Конев, качая головой, — деньги-то немалые.
— Демьян Кузьмич, — окликнул тут Чадский хозяина, едва тот показался в поле зрения, — битки сегодняшние на чьём сале жарены?
— На гусином, ваше благородие, как вы и учили в прошлый раз.
— То-то, я гляжу, запах приличный. Неси, брат, да поживее.
Пров Провович Кислый, восседавший неподалёку, всё это время третьим ухом на затылке слушал досужие разговоры про краденые мешки с нарастающим неудовольствием, которое наконец прорвалось сквозь дамбу стеснения наружу:
— Мешки, мешки! Это лишь вершки! — воскликнул он тонким скрипучим фирменным своим голоском, всплеснув руками. — Только и разговоров, что про мешки, а тем временем ни слова, что квас Демьян третий день кислый подаёт, вот об чём говорить надо!
— Тебе бы, Пров Провович, только б поворчать, квас у него всегда такой был, — отозвался кто-то.
— Как это всегда! В прошлом месяце был приличный, а нынче — чистый уксус, хоть в салат заправляй! В салат для свиней! — его голос сорвался на писк. — Да не своих свиней, а соседских!
— Ты бы, Пров Провович, полегче, — вставил Демьян Кузьмич, проходя мимо с подносом, — квас как квас, вся улица хвалит.
— Вся улица, может, и хвалит, а у меня от него потом весь вечер изжога, — не унимался Кислый, — и вот ты мне скажи, Демьян Кузьмич, к чему мне заведение, где после кваса изжога, а после щей — тоска зелёная?
— Так не ходи, — резонно заметил кто-то.
— И не хожу! То есть хожу, конечно, а всё одно — не хожу, — запутался Кислый в собственной логике и махнул рукой, признавая поражение.
Кислому шёл пятый десяток, и седина у него взялась, кажется, разом и повсюду — не благородными прядями на висках, как это порой бывает, а сплошь, будто всю голову разом присыпало пеплом, так что рядом с гладким, тёмным, без единого седого волоска Чадским он смотрелся стариком, хотя разница в летах меж ними была не так уж и велика. Ротмистр же не дозволял седине лезть к нему, рубил с плеча её костлявые ручонки, был вечно свеж и весел.

— А между тем, — наклонился Чадский к самому уху Конева, понизив голос так, чтобы слышал только приятель, — знаешь же ты, что есть у него три сестры, сестры Кислые, так вот говорят они и мужей своих кислыми щами кормят по три раза на дню, для профилактики характера.
Конев прыснул в кулак, стараясь не привлечь внимания, а Кислый, не расслышав, о чём шепчутся его товарищи, только подозрительно покосился в их сторону и продолжил лить из поганого ведра свою неустанную брань на квасок.
— Чего ржёте? — не утерпел Кислый, отставляя кружку. — Небось про меня опять что-нибудь?
— Что ты, Пров Провович, — успокоил его Чадский с самым серьёзным видом, — про квас твой рассуждали, до чего он нынче ужасен.
— Ужасен и есть, — тут же согласился Кислый, мгновенно позабыв о своих подозрениях, и вновь пустился в рассуждения о качестве напитка. Конев, отвернувшись, ещё долго не мог унять улыбку.
— А знаете, — вдруг сказал Кислый, посерьёзнев так же внезапно, как минуту назад кипятился из-за кваса, — я давеча в Никольской слободе был, по делу, — так там у вдовца Аграфёнова, что о прошлой седмице дом спалило, детей-то малых пятеро, живут покуда у соседей вповалку.
— Это не тот ли Аграфёнов, что к Сычову за отсрочкой ходил? — уточнил Фёдор, нахмурившись.
— Тот самый. Отказал ему Сыч-паскуда накануне того самого пожара, отказал наотрез, сказал, что должники у него не по счастливому случаю, а по расписанию платят, — а через день, гляди-ка, случайность вышла: дом-то и сгорел, дотла, ни угла не осталось. Может, оно и вправду случайность, да только больно уж вовремя эта случайность подгадала.
— А сам-то Аграфёнов что говорит?
— А что ему говорить. Молчит, детей по соседям пристраивает да глазами хлопает, как оглушённый. Ему бы сейчас впору не о причинах пожара думать, а о том, чем пол десятка ртов накормить.
— А много ли он у Сычова просил-то?
— Да пустяк, по нашим меркам — рублей полтораста.
— Вот же ирод, прости Господи, — вырвалось из уст молодого светленького офицера, что сидел с ними за одним столом.
— Кто, Аграфёнов? — не понял тучный штабс-капитан, вернувшийся в разгар диалога из уборной.
— При чём тут Аграфёнов, — рассердился Кислый, — я про другого говорю, что вы меня все путаете! Это караул!
Все примолкли на минуту, и даже Кислый, только что скрипевший про квас, теперь смотрел в кружку хмуро, без всякого своего обычного раздражения, будто про квас он и вправду только для порядка ворчал, и теперь молча извинялся перед пенной жидкостью.
— Экая жалость, — заметил Чадский, со вздохом, в котором сострадания было куда меньше, чем сожаления, — только я вам вот что скажу: жизнь вообще она как говядина — сегодня свежая, а завтра, глядь, протухла, и поминай как звали, хоть плачь над ней, хоть нет.
— Мудрёно как-то у вас выходит, Аполлон Севастьянович, — заметил Конев, качая головой, — то жизнь у вас говядина, то ещё что.
— А чего мудрить, Федя. Всё просто, как в лавке: что свежо — то в дело, что протухло — то на выброс, а сентиментальничать над тем и другим — только время терять попусту.
— А над человеком-то как же, тоже — что протухло, то на выброс?
— Над человеком, — Чадский пожал плечами, — я разве что сказал такое? Ты уж не путай, Федя, одно с другим, а то договоримся до чего не следует.
Сравнение это, надобно признать, не всякому за столом пришлось по вкусу после только что рассказанной печальной истории, и Кислый, всё ещё хмурый, покосился на ротмистра так, будто хотел что-то возразить, да не нашёл слов, а после махнул рукой и уткнулся опять в свою многострадальную кружечку, решив, видно, что философствовать с Чадским о морали — дело настолько же гиблое, как требовать у Демьяна Кузьмича извинений за квас.
Надо сказать, спорить никто не взялся, потому что опровергать философию за выпивкой — дело хлопотное и по большей части бесполезное.
От карточного стола в углу долетали до любопытных ушек обрывки чужого разговора — там как раз кто-то, не отрываясь от прикупа, громко предположил, что грабители, может статься, ещё в городе и преспокойно сидят себе где-нибудь неподалёку, попивая на ворованные деньги, от чего один из игроков так и подскочил на месте, выронив карты, и с полминуты озирался по сторонам с таким видом, будто грабитель мог прятаться прямо у него под столом.
— Экое ты, братец, скажешь, — только и выговорил он, отдышавшись и заново собирая рассыпавшиеся по полу карты, — а прочие игроки покатились со смеху, да так, что дед Финоген у печи проснулся и, не разобрав спросонья, в чём дело, тоже засмеялся за компанию, хотя и не знал над чем.
— А ты б поменьше пугался да побольше в карты глядел, — отмерил ему землемер, впервые за весь вечер обронивший больше двух слов подряд, — а то опять продуешь все деньжищи, как намедни, а твоя супружница мне потом скажет, что я эдакий гад, и по башке даст сковородой.
— Намедни у меня карта не шла, а сегодня, глядишь, и отыграюсь.
— Не отыграется, — уверенно предрёк податной инспектор, не отрываясь от своих картишек, и оказался, надобно сказать, совершенно прав, хотя узнали об этом чуть погодя.
— А я вам вот что скажу, — подал голос ещё один завсегдатай, дотоле молчавший, — на днях зашёл я в лавку к Сычову — по делу, не по своей охоте, поверьте, — гляжу, а на полке у него ложка серебряная стоит, точь-в-точь как у моей покойной тёщи была, ещё с вензелем.
— Та самая, что пропала?!
— А кто ж его знает.
— Ты бы, чем языком трепать, взял да отобрал, коли твоя ложица, — посоветовал кто-то сиплым голосом.
— Так у Сычова же не отберёшь, у него на всякую вещь бумажка найдётся, что куплена честь по чести, ты хоть всей управой на него ступай — выйдешь ни с чем, да ещё и должен ему останешься за беспокойство.
— А ты бы её всё же выкупил, коли признал, — посоветовал ещё кто-то, — раз уж память о тёще дорога.
— Выкупил! Он же за неё цену заломит такую, что дешевле новую заказать у ювелира, да ещё с гербом, да из золота, да ещё и с вилочкой впридачу!
— В том-то и весь Сыч, — подытожил кто-то со вздохом, и на этом разговор о ложечке иссяк сам собой, уступив место новым, столь же зыбким подробностям ограбления казначейства.
Так и текла тёплой речушкой беседа — то про грабителей, то про жаркое, то про жён — покуда за окном не стемнело окончательно, и Демьян Кузьмич, обходя зал в очередной раз, не подбодрил защитников крепости новой порцией того самого напитка, ради которого гарнизон этот держался уже который год, не сдаваясь ни трезвости, ни здравому смыслу.
Чадский с Коневым засиделись дольше прочих и разошлись уже за полночь.
— Ты б всё-таки лошадь свою поберёг, — заметил на прощание Конев, поднимаясь из-за стола, — не ровен час, надорвётся от твоей любви.
— От любви, Федя, ещё никто не надрывался. Надрываются от нелюбви, а это, брат, ты уж мне поверь, куда как хуже.
С тем и расстались — Конев отправился к себе, ворча что-то про его интендантские расчёты, которые завтра поутру придётся сводить, а Аполлон Севастьянович зашагал домой не спеша, слегка пошатываясь, но не от хмеля, а скорее от сытого расположения духа.
Улицы к тому часу совсем опустели, только собака где-то полаяла для порядка да ставень скрипнул в чьём-то доме, а с каланчи, как раз когда он проходил мимо, донёсся очередной удар — час пробило, ровный, спокойный, ничем не отличимый от иного.
У моста Чадский замедлил шаг. На самом его гребне, там, где доски расходились особенно зловеще, подпрыгивал человек. Невысокий, суетливый, в форменном сюртуке, с папкой под мышкой — он приседал на корточки, потом вскакивал, топал ногой по доске, наклонялся, заглядывал в щель, снова вскакивал и опять топал. Со стороны это выглядело так, будто человек исполнял какой-то странный, никому не известный танец — то ли от радости, то ли от отчаяния.
Аполлон Севастьянович приблизился, приподнял фуражку.
— Иван Карлович! Вы ли это?
Штейн обернулся. Глаза у него были круглые, щёки раскраснелись, из-под сюртука торчал край какой-то бумаги, которую он явно сунул наспех.
— Аполлон Севастьянович! — выпалил он, не здороваясь, но и не обижаясь. — А я вот… проверяю!
— Проверяете, — повторил Чадский, глядя, как почтмейстер снова наступает на доску, та жалобно скрипит и прогибается. — И что же вы проверяете, Иван Карлович? Прочность собственного веса? Или, быть может, вы решили открыть в себе талант балетмейстера?
— Мост! — Штейн ткнул пальцем вниз, в тёмную воду, едва различимую в сумерках. — Я проверяю мост!
— И каков результат вашей проверки?
— Он сгнил! — с торжеством, какое бывает только у человека, обнаружившего то, что и так было очевидно всем, кроме начальства, воскликнул Штейн. — Вот здесь, смотрите! — он отошёл в сторону и указал на щель, в которую легко проходила рука. — Трещина! А здесь — доска ходит ходуном! Ещё пара телег, и она провалится! И не в воду, а просто повиснет, понимаете? И что тогда? Куда почту возить? Как письма доставлять? А если письмо важное? Государственное? С грифом?! А тут — бац! И телега в реке! И я без письма, и город без известий! Катастрофа! Ясен-красен!
— Вы, Иван Карлович, — Чадский улыбнулся, — просто кладезь забот. Вы, я смотрю, решили взять на себя всё сразу: и мосты, и дороги, и, судя по вашей папке, ещё и судьбы империи.
— Я не беру, — поправил его Штейн, поправляя папку под мышкой так, словно от этого зависела сохранность всех секретов на свете. — Я просто… ну, я же хожу здесь частенько, у меня кум живем на вашей правой стороне! А если я провалюсь?! А?! Кто почтой руководить будет?
— Так вы это… почините его? — спросил ротмистр, кивая на груду хлама, гордо именуемую мостом.
— Я?! — почтмейстер даже отступил на шаг, будто ему предложили не мост чинить, а императора свергнуть. — Я — почтмейстер! Моё дело — письма, а не доски! Вот Толстиков должен чинить, он председатель земской управы. Это его обязанность!
— И что Толстиков?
— А ничего! — Штейн развёл руками, чуть не выронив папку. — Говорит, денег нет. Говорит, ямы на Соборной засыпать песком надо, а мост — потом. А когда потом — неизвестно. А если я на этом «потом» провалюсь, кто ответит? Вы ответите? Приживалов ответит? Нет! Никто не ответит!
— Ну, если вы так переживаете, Иван Карлович, — Чадский хлопнул его по плечу, отчего Штейн чуть не испустил дух, — вы бы сами что-нибудь предприняли. Вы же чиновник, вы вхожи в кабинеты. Скажите Приживалову, что мост рухнет — и тогда почту революционную некому вскрывать будет. Да и финансовых трат сколько возникнет.
Штейн задумался на секунду, почесал затылок, потом посмотрел на ротмистра с видом человека, только что постигшего нечто важное.
— А ведь вы правы, Аполлон Севастьянович! — воскликнул он. — Почта — это информация! А информация — это… деньги! Или власть! Или то и другое вместе! Я скажу Приживалову! Я ему так и скажу: «Арсений Платонович, если мост рухнет — Вам конец! А?!
— Вот именно, — одобрительно кивнул Чадский. — Давите на чувство ответственности. Оно у городского головы, конечно, немного притупилось от пирогов, придремало, но, порой ещё просыпается.
Штейн уже не слушал. Он стоял и перебирал в уме, как именно сформулирует свою докладную записку, и было видно, что в голове у него уже складывается целая речь — с восклицаниями, с угрозами, с обязательными ссылками на устав и на «высочайшее благоволение к почтовому ведомству». Чадский смотрел на него и думал: «Экий же у нас городок.
— Ладно, Иван Карлович, — сказал он, поправляя фуражку. — Не утруждайте себя сверх меры. А то, глядишь, вы так на этом мосту натанцуетесь, что до утра не успокоитесь. А почта, знаете, она без вас не проживёт.
— Ясен-красен! — кивнул Штейн, уже не глядя на ротмистра, полностью погружённый в собственные мысли. — Ясен-красен, не проживёт! Я сейчас же… я сейчас пойду… к Приживалову! Нет, сначала напишу докладную! А потом — к Приживалову! Или сначала к Приживалову, а потом докладную? Так лучше к Приживалову, а то докладную он читать не будет, я знаю! Я ему лучше устно… с выражением… с пафосом!
Он засеменил прочь, не переставая бормотать себе под нос что-то про доски, трещины и «государственную важность почтовых отправлений». Чадский посмотрел ему вслед, покачал головой и пошёл к себе.
Дома Чадского, как всегда, встретила Бушенька коротким, приветственным фырканьем из-за загородки, и он, прежде чем отправиться спать, непременно заглянул к ней, потрепал по холке, сказал что-то ласковое и лишь после этого, вполне довольный прожитым днём, поднялся к себе, ничуть не подозревая, что городок, в котором он так уютно прижился, совсем скоро увидит кое-что такое, чего не пожелал бы я никому.
Заговор
Пока город ещё досматривал свои последние сны, Терпигорев спускался с крыльца дома Прасковьи Егоровны — тем нетвёрдым, спотыкающимся шагом, каким ходят люди, не смыкавшие глаз всю ночь и уже сомневающиеся, стоят ли они вообще на земле или им это только кажется. Ночь выдалась тяжёлая: под утро жар отступил, дыхание старухи выровнялось, и она, к собственному изумлению не меньше, чем к изумлению доктора, потребовала себе морсу да принялась ворчать на племянницу за плохо взбитую подушку — верный знак, что жить будет, вопреки всем вчерашним опасениям.
Александр Модестович потёр переносицу — жест, въевшийся в него, словно ржавчина в старый топор, — велел племяннице не отходить от постели до самого его возвращения и, уже на пороге, машинально проверил в саквояже, всё ли на месте, хотя делал это же самое уже дважды и знал заранее, что найдёт всё в том же порядке. Порядок этот, впрочем, был едва ли не единственным, что оставалось при нём неизменным: сюртук измялся, воротничок пожелтел от пота и бессонницы, а руки, только что державшие чужую жизнь на весу, дрожали теперь мелкой, почти незаметной дрожью — усталостью, не страхом. Он шёл той улицей, что вела мимо дома Чадского. Ставни там ещё стояли закрытые, и доктор подумал мельком, без всякой зависти, что ротмистру, должно быть, снятся сны спокойные, не в пример его собственным. Спать ему оставалось часа четыре, не больше, а после снова к больным, потому что болезни, в отличие от людей, отпусков себе не устраивают.
Часом позже, когда солнце поднялось уже настолько, что грело, а не просто светило, ставни в доме Чадского наконец отворились. Утро выдалось из тех, какие человек простой назовёт просто погожим, а человек с претензией на слог — «утром, будто нарочно вылепленным для безделья»: не жарко, не сыро, воздух чист, и только за сараем чёрные курочки переговаривались о своём курином, будто и у них там имелся собственный трактир «Зёрнышко» да свои сплетни про ограбление какого-нибудь курятника.





