
Полная версия:
Искандер Арысов Счёт мёртвых
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Искандер Арысов
Счёт мёртвых
Пролог. Первый счёт
I
До того как появились доски, до того как люди научились считать, до того как степь обрела имя — была только тишина.
Она не была пустой. Она была полной. Полной того, что не имело формы, не имело числа, не имело границ. Она была как вода в колодце, в который никто не заглядывал, как звёзды, на которые никто не смотрел, как дыхание мира, которое никто не слышал.
А потом пришёл человек.
Он шёл по степи много дней. Он не знал своего имени, потому что имён тогда не было. Он не знал, куда идёт, потому что дорог тогда не было. Он просто шёл, и его шаги были единственным звуком в бесконечной тишине.
Земля под его ногами была сухой и твёрдой, как кость. Трава, если она вообще была, не колыхалась, потому что ветер ещё не научился дуть. Небо было серым, ровным, без начала и конца — как крышка, которой накрыли мир и забыли открыть.
Человек остановился. Он не знал, почему остановился — просто ноги перестали двигаться, и он упал на колени. Руки его коснулись земли, и под пальцами он почувствовал нечто твёрдое, гладкое, холодное.
Он вытащил это из земли. Это была кость.
Большая, тяжёлая, с тёмными прожилками, которые проступали сквозь известковый налёт. Человек держал её в руках и смотрел на неё, не понимая, что это. Он не знал, что такое смерть. Он не знал, что такое жизнь. Он знал только тишину и бесконечный путь.
Но когда он коснулся кости, она заговорила.
II
Голос был тихим, как шорох песка, как треск старого дерева, как далёкий гром, который никто не слышал.
— Ты пришёл, — сказала кость. — Я ждала тебя.
Человек не испугался. Он не знал, что такое страх. Он просто смотрел на кость и слушал.
— Я — память, — сказала кость. — Я — то, что остаётся, когда всё остальное уходит. Я — счёт. Ты должен научиться считать.
— Что значит — считать? — спросил человек.
— Это значит — помнить, — ответила кость. — Это значит — не дать вещам исчезнуть. Это значит — держать мир, когда он пытается рассыпаться.
Человек взял кость в руки и поднёс её к лицу. На её поверхности он увидел линии — тонкие, извилистые, похожие на следы, оставленные в мокрой глине. Они складывались в узор, который он не мог понять, но который чувствовал внутри, как чувствуют тепло или холод.
— Что это? — спросил он.
— Это — спираль, — сказала кость. — Это — бесконечность. Это — то, что никогда не заканчивается. Ты должен следовать за ней.
Человек провёл пальцем по спирали, и в тот же миг мир вокруг него изменился.
Тишина перестала быть пустой. Она заполнилась звуками — далёкими, как шёпот, но они были. Ветер поднялся, коснулся его лица, и он вдохнул запах земли, травы, чего-то ещё, чего он не мог назвать. Небо потемнело, и в нём зажглись огни — маленькие, дрожащие, как кумалаки, рассыпанные по чёрной доске.
Человек смотрел на небо и чувствовал, как внутри него что-то просыпается. Что-то, что не было там раньше. Он начал считать.
Один. Два. Три.
Он считал звёзды, и каждая звезда, которую он называл, загоралась ярче. Он считал до девяти, и когда он дошёл до девяти, земля под ним вздрогнула. Из неё начали появляться кости — одна за другой, выстраиваясь в ряды. Девять рядов по девять. Восемьдесят одна кость.
Они лежали перед ним, белые и чистые, как кумалаки в начале партии. И в центре этого строя лежал камень — белый, с золотой спиралью, такой же, как на кости, которую он держал в руках.
Человек взял камень. Он был тёплым, живым, и когда он коснулся его, он услышал голоса. Тысячи голосов, которые говорили одновременно:
— Мы помним. Мы считаем. Мы есть.
И в этот момент человек понял. Понял, что он не просто человек. Он — хранитель. Тот, кто держит счёт. Тот, кто не даёт миру рассыпаться в прах.
III
Он сидел на земле среди костей и смотрел на небо. Звёзды горели ярко, и он знал их число. Он знал всё — каждое имя, каждое место, каждое число, которое когда-либо существовало.
Но он также знал, что это только начало. Что впереди — бесконечность, которую он должен считать. Что счёт никогда не заканчивается, и что он будет считать всегда.
Он встал и пошёл дальше. Но теперь он шёл не просто так. Он нёс с собой счёт. Он нёс память. Он нёс мир.
И в такт его шагам степь дышала — впервые за всё время.
IV
Прошли века.
Тот человек умер, как умирают все люди. Но его счёт не умер. Он перешёл к другому, потом к следующему, потом к тому, кто вырезал первую доску из камня и назвал её «тогыз-кумалак» — девять лунок, девять рядов, девять счётов.
Доска хранилась в тайном месте, передавалась из рук в руки, от хранителя к хранителю. Она видела империи, которые поднимались и падали, видела войны, которые сжигали степь, видела засухи, которые иссушали реки. Но она не разрушалась, потому что её счёт был вечным.
И однажды, много тысяч лет спустя, в городе Отрар, у реки Арыс, на пороге глинобитной сакли, сидел молодой человек по имени Эржан. Он не знал, что он — хранитель. Он не знал, что его дед — последний из тех, кто держал счёт. Он не знал ничего.
Но степь знала.
Степь помнила.
Степь ждала.
И когда пришло время, она позвала его.
Глава первая. Отсчёт
I
В тот год степь болела.
Она болела не так, как болеют люди — жаром и ломотой в костях, лихорадкой, что выжигает глаза и заставляет метаться в бреду. Она болела иначе. Она болела тишиной. Той особенной, вязкой, почти осязаемой тишиной, которая бывает перед тем, как небо опрокинется в землю и мир перестанет быть тем миром, каким его помнят. Когда каждый звук — даже собственное дыхание — кажется чужим, вторгшимся в пространство, которое уже не принадлежит живым.
Отрар — город, который стоял у слияния рек, у самого горла Великой Степи, на перекрёстке караванных путей, что вели из Китая в Персию и из Сибири в Индию — этот город чувствовал болезнь каждой глиняной стеной, каждым пересохшим колодцем, каждым скрипом караванных ворот. Даже собаки, которых в Отраре было множество — худых, злых, с поджатыми хвостами — даже они перестали лаять. Они просто лежали в тени, уткнув морды в пыль, и смотрели на восток. Туда, где небо становилось белым от зноя, где горизонт дрожал и плавился, и где, как говорили старики, сама земля начала сворачиваться в трубку, как высохшая шкура.
Эржан сидел на пороге своей сакли — низкой, глинобитной, с плоской крышей, на которой уже два месяца не лежало ни снега, ни дождя — и смотрел на Арыс.
Река была жидким серебром — той тягучей, медленной субстанцией, которую время от времени превращало в зеркало, когда ветер затихал и вода успокаивалась. Но в последние дни Арыс перестала отражать. Она текла, но не показывала лиц. Вода уходила куда-то вглубь, оставляя по берегам белые кружева соли — будто сама река истекала потом, сбрасывала с себя лишнюю влагу, чтобы стать лёгкой, чтобы умереть с достоинством, чтобы исчезнуть, не оставив после себя даже тени.
Эржану было двадцать два года, хотя в степи возраст измеряют не годами, а числом зим, которые ты пережил, и числом весен, когда ты впервые вывел отару на новые пастбища. Он пережил двадцать две зимы, но эта зима была последней — он чувствовал это нутром, тем особым чутьём, которое воспитывается в каждом кочевнике с детства, как чутьё волка, как чутьё старого беркута, который знает, когда добыча уже не вернётся.
— Ты смотришь на воду, как на лунку, — сказал дед, появляясь из глубины сакли. Голос его был сухим, похожим на треск старой кости. — Будто ждёшь, что она рассыплется на девять частей.
Эржан не обернулся. Он продолжал смотреть на реку, на её медленное, почти незаметное движение, на белые пятна соли, которые росли с каждым днём, как плесень на хлебе, как язвы на теле умирающего зверя.
— Она и так рассыпается, ата. Я считал. На каждый день — одна полоса соли. Сегодня уже двадцать третья. Двадцать три полосы вдоль берега, от старого моста до того камня, что похож на лежащего верблюда.
Дед закашлялся. Кашель был сухой, колючий — такой же, как ветер, что дул с востока уже сорок дней и не приносил ни капли влаги. Кашель этот начинался глубоко в груди, где-то там, где лёгкие уже превратились в пергамент, и вырывался наружу с хрипом, будто старик пытался откашлять саму смерть.
Звали старика Айдаром, и было ему семьдесят девять, или восемьдесят один — никто точно не знал. В степи не вели записей. Возраст считали по числу зим, которые ты пережил, и по числу летних кочевий, которые ты запомнил. Айдар помнил шестьдесят три лета. Шестьдесят три раза он видел, как степь зеленеет, как травы поднимаются выше колена, как реки разливаются, как небо становится синим и глубоким, как в него можно нырнуть, как в колодец. Этого было достаточно, чтобы знать, когда мир начинает умирать. Этого было достаточно, чтобы помнить тот год, когда умер его отец, и тот год, когда умер его дед, и тот год, когда умерла его жена — тихо, во сне, не дождавшись утра. Он помнил все эти смерти, и теперь он помнил, как умирает степь.
— Иди сюда, — сказал Айдар, и в голосе его послышалась странная нотка — не просто приказ, а мольба. — Я покажу тебе кое-что. То, что должен увидеть каждый, кто останется после меня.
Эржан не сразу поднялся. Он ещё смотрел на Арыс, на её мёртвую гладь, на соляные кружева, на отражение неба, которое больше не было небом — оно было белым, выцветшим, как старый войлок. Ему казалось, что если он отведёт взгляд, река исчезнет совсем. Что она станет только памятью о воде, только рассказом о том, как однажды, в те времена, когда ещё были дожди, когда ещё можно было умыться и не чувствовать на губах соль...
Он встал. Ноги затекли — он сидел на пороге больше трёх часов, не двигаясь, не моргая, как изваяние, как те древние каменные бабы, что стоят в степи и смотрят на восток. Он вошёл в саклю, и полумрак ударил по глазам — после ослепительного света снаружи, внутри казалось, что ты нырнул в колодец.
Внутри было темно. Единственный источник света — маленькое отверстие в крыше, затянутое жиром так, чтобы не пропускать дождь, — давал скудный серый луч, который падал на глиняный пол и распадался на тысячи тусклых золотых точек. Пахло овечьим сыром — тем острым, солёным сыром, который хранится в овечьих желудках и выдерживается годами; пахло сухим кизяком, который зимой заменял дрова; пахло старым войлоком, впитавшим запахи многих кочевий; и тем особенным, неуловимым запахом, который остаётся от вещей, переживших много зим, много смертей, много прощаний.
Дед сидел на корточках у сундука — низкого, окованного медью, такого старого, что медь уже позеленела и покрылась чешуёй, похожей на змеиную кожу. Сундук был единственным предметом в сакле, который дед не позволял трогать никому. Даже Эржану. Особенно Эржану. В детстве внук пытался открыть его, но старик так больно ударил его по рукам, что мальчик запомнил этот урок на всю жизнь. С тех пор он обходил сундук стороной, как обходят осиные гнёзда или места, где, говорят, обитают злые духи.
— Помоги, — сказал Айдар. — Крышка заела. От сырости.
Эржан усмехнулся:
— Какая сырость, ата? Сорок дней без капли. Земля трескается, как пересохшая глина. Даже колодцы в Отраре начали мелеть. Говорят, вчера на базаре один купец продавал воду — по два дирхема за кувшин. И покупали. Люди стояли в очереди с утра до вечера.
— Сырость не всегда приходит с неба, — ответил дед, не поднимая глаз. — Иногда она поднимается из-под земли. Когда земля чувствует, что скоро всё кончится, она начинает плакать изнутри. Это слёзы земли. Они солёные. И они разъедают дерево.
Он провёл пальцем по медной оковке сундука, и палец его остался влажным. Эржан присмотрелся — действительно, на металле выступили капельки воды, мелкие, как роса, но в этой темноте они блестели, как глаза ночных зверей.
Они вдвоём подняли крышку. Сундук издал звук — долгий, скрипучий, похожий на стон, на тот звук, который издаёт раненый волк, когда переступает через свою боль. Изнутри пахнуло временем: смесью сухих трав, старой шерсти, кости и металла. Этот запах был таким густым, что его можно было потрогать. Эржан заглянул внутрь и увидел то, что видел много раз, когда дед случайно оставлял сундук открытым: старые одежды, выцветшие, почти белые; несколько сёдел — одно из них было сломано, с прорванной подпругой; рукоятка от камчи, инкрустированная серебром, но серебро почернело; обломанный гребень из рога, с выщербленными зубьями; и ещё какие-то тряпки, которые когда-то были халатами.
Но дед потянулся глубже, туда, где за слоем войлока лежало то, что он прятал от всех. Даже от внука. Особенно от внука. Он отодвинул войлок, и его пальцы нащупали что-то твёрдое, гладкое, холодное.
— Ты ведь знаешь, кто мы, Эржан? — спросил Айдар, не глядя на внука. Голос его вдруг стал тихим, почти шёпотом, и в этом шёпоте слышалась та же дрожь, что бывает в голосе человека, который собирается сказать самое важное в своей жизни.
— Мы — пастухи. Мы — род Конырат, степные люди. Мы кочуем, пасём овец, торгуем шерстью и сыром. Мы платим дань эмиру Отрара, когда он требует. Мы...
— Нет, — оборвал дед, и в его голосе прозвучала такая сила, какой Эржан не слышал в нём уже много лет. — Пастухи — это те, кто пасёт овец. Те, кто думает только о том, где найти траву и воду. Мы — не пастухи. Мы — хранители. Только никто нам об этом не сказал. И никто не спросил. Мы сами себя забыли. Забыли, зачем деды наши прятали этот сундук в самые глубокие ночи. Забыли, почему они шептали имена, которые нельзя произносить вслух.
Он вытащил доску.
Она была небольшой — размером с грудь взрослого мужчины — и сделана из дерева, которого Эржан не узнал. Не было в здешних краях такого дерева. Слишком тёмное, почти чёрное, слишком плотное, с тонкими жилками, похожими на застывшую кровь, на сеть вен, которая пронизывала поверхность и уходила вглубь. Лунок было восемнадцать — по девять на каждой стороне — и два углубления по краям, которые дед называл казанами. Лунки были не просто вырезаны — они были выжжены или выточены с такой точностью, что казались естественными углублениями, будто дерево само породило их, как порождает плоды. Каждая лунка была отполирована до зеркального блеска, и в этом блеске отражался тусклый свет из отверстия в крыше.
Но не это поразило Эржана. Поразило другое: доска была целой. Абсолютно целой. На ней не было ни одной трещины, ни одной царапины, ни одного следа времени. Она выглядела так, будто её вырезали вчера — хотя Эржан знал, что она лежала в сундуке столько, сколько он себя помнил. И сколько до него помнили его отец, и дед, и прадед.
— Ей тысяча лет, — сказал дед. — Или больше. Никто не знает точно. Говорят, её сделал сам Коркут-ата, тот самый, что создал кобыз и научил людей играть на нём. Но это только легенда. Легенд в степи много — как камней. Но эта доска — не легенда.
Эржан протянул руку, но не дотронулся. Было в этой доске что-то, что останавливало. Что-то, что говорило: «Не прикасайся, если не готов. Если твои руки не очищены. Если твои мысли не чисты». По краям доски шёл тонкий орнамент — не тот, что он видел на коврах или на одежде. Этот орнамент был другим: он состоял из повторяющихся углов, ломаных линий, которые сходились в центре, образуя спираль. Спираль, которая закручивалась внутрь, в пустоту, в самое сердце доски.
— Что это? — спросил он, и голос его осип. — Игрушка? Вроде тех, которыми купцы забавляются на базаре? Я видел такие — деревянные доски с ячейками, в них пересыпают камешки, считают очки...
— Игрушка? — дед усмехнулся, и в усмешке этой была такая горечь, такая боль, такая древняя усталость, что у Эржана свело живот, и он едва не отшатнулся. — Ты думаешь, это игрушка? Нет, внук. Это — язык. Единственный язык, который понимает степь. Единственный, на котором можно говорить с ней, когда все другие слова уже не имеют силы.
Он провёл пальцем по лункам. Восемнадцать углублений. Девять — слева, девять — справа. Между ними — пустое пространство. Граница. Линия, которую нельзя переступить, но можно пересечь кумалаком.
— Степь говорила на этом языке, — продолжил Айдар. — Когда у неё не было слов, когда ветер уносил все звуки, когда оставалась только тишина. Тогда она брала 81 камень. И начинала считать. Считать свои кости, свои реки, свои травы. Считать звёзды, которые падают, и тех, кто остаётся. Считать, сколько раз можно умереть и воскреснуть.
Эржан смотрел на лунки. Они казались ему глазами. Девять глаз, вырезанных в дереве. И ещё девять — напротив. Все они смотрели на него. Ждали. Требовали. В их глубине он видел отражения, но не своего лица — отражения чего-то другого. Лиц людей, которых он никогда не знал. Лиц, которые были старше самого Отрара.
— Зачем? — спросил он, и голос его прозвучал как чужой. — Зачем считать камни? Что это даёт? Разве можно вернуть воду, вернуть дождь, вернуть жизнь, просто пересыпая камешки?
— Затем, — дед поднял взгляд, и в его глазах Эржан увидел нечто странное — не старческую муть, не усталость, а ясность, такую же опасную, как тишина в степи, такую же холодную, как соль на берегах Арыс, — что когда мы считаем, мы не даём вещам исчезнуть. Каждый камешек — это жизнь. Одна жизнь, один миг, один вздох, который ты пересыпаешь из одной лунки в другую. И пока ты считаешь, пока ты знаешь, сколько их, пока ты видишь, куда они падают и в какой лунке они останавливаются — мир держится. Пока есть кто-то, кто держит счёт, мир не может умереть окончательно. Он может только перераспределиться. Перейти из одного казана в другой.
Дед замолчал. Где-то за стеной скрипнула калитка — это сосед, старый Мурат, вышел проверить, не подох ли его единственный верблюд. Ветер — тот самый, восточный, сухой и горячий — донёс запах сухой травы и далёкого огня. На востоке всегда горело. Степь горела, когда умирала. И сейчас, даже на расстоянии многих километров, Эржан чувствовал этот запах — запах гари, запах конца.
— Научи меня, — сказал Эржан.
Он сам не знал, почему сказал это. Слова вырвались сами, как вода из треснувшего кувшина, как кровь из раны. Может быть, потому что в лунках он увидел что-то, что не мог выразить словами. Может быть, потому что река умирала, и ему нужно было ухватиться за что-то, что не умирает. За что-то, что старше смерти. Может быть, потому что он почувствовал в этой доске пульс — слабый, далёкий, но настоящий — и понял, что этот пульс бьётся в такт его собственному сердцу.
Дед долго молчал. Он смотрел на доску, на лунки, на пустоту между ними. Потом сказал:
— Нет.
Эржан уставился на него. Кровь прилила к лицу. Он хотел закричать, хотел ударить кулаком по стене, но сдержался. Он был воспитан в степи, а в степи мужчина не кричит. Мужчина молчит и ждёт.
— Почему? — спросил он. Голос его был ровным, но внутри всё кипело.
— Потому что это не игра, Эржан. Это — договор. Смертельный договор. Ты будешь не играть, ты будешь — считать. Ты будешь смотреть на мир и видеть не то, что можно схватить рукой, а то, что можно сосчитать. Ты перестанешь быть человеком. Ты станешь — тем, кто держит весы. Тем, кто отвечает за равновесие. И если ты ошибёшься, если ты собьёшься со счёта — мир рухнет. Не сразу. Но рухнет.
— Я хочу, — сказал Эржан, и в голосе его зазвенела та же сталь, что звенит в клинке, когда его вынимают из ножен. — Я хочу знать. Я должен знать.
— Знать что? — дед наклонил голову, и глаза его прищурились.
— Знать, почему река умирает. Почему земля трескается. Почему восточный ветер не приносит дождя. Почему старые люди уходят, и никто не может их удержать. Знать, что будет после того, как мы все умрём. Знать, что останется.
— Ты думаешь, я знаю? — усмехнулся дед, но в усмешке его не было насмешки — была только бесконечная печаль. — Я ничего не знаю. Я просто считаю. Я считаю дни, которые остались, я считаю камни, которые не дают нам уйти в пустоту. И всё. Это не знание. Это — обязанность. Тяжелее, чем нести на плечах целого верблюда.
Он протянул руку к доске и коснулся одной из лунок — самой дальней слева. Восьмой, если считать от края. Или второй, если считать от центра. Всё зависело от того, как ты смотришь. С какой стороны начинаешь.
— Туздык, — прошептал он. — Священная лунка. Никто не может тронуть её. Никто, кроме того, кто её создал. Понимаешь?
Эржан не понимал. Он смотрел на палец деда, который застыл над лункой, и ему казалось, что старик сейчас исчезнет. Растворится в этом дереве, в этом тысячелетнем запахе, в этой темноте, которая сгущалась за его плечами, как вода в колодце, когда в него смотришь слишком долго.
— Есть вещи, которые нельзя объяснить словами, — сказал Айдар, убирая руку. — Их можно только показать. Но для этого нужно время. А времени у нас почти нет.
Он замолчал. Где-то снаружи прокричал ишак — длинно, тоскливо, как будто он тоже чувствовал приближение конца. Эржан подошёл к двери и выглянул. Солнце уже клонилось к западу, тени становились длинными, похожими на пальцы великанов, которые тянулись к городу. Город Отрар лежал внизу, в долине, окружённый стенами, которые когда-то считались неприступными. Теперь эти стены казались ему не защитой, а клеткой. Клеткой, из которой не выйти.
— Иди, — сказал дед за спиной. — Ступай к реке. Посмотри на неё. И скажи мне, сколько камней унесла вода за сегодня.
— Камней? — Эржан обернулся. — Но в реке нет камней. Вода уходит, она мелеет, камни лежат на дне, их видно, их не уносит.
— Есть, — дед улыбнулся. Улыбка была кривой, почти болезненной, как у человека, который знает то, чего не знают другие. — Ты просто не умеешь их видеть. Ступай. Считай. И не возвращайся, пока не сосчитаешь.
II
Он пошёл к реке.
Было уже почти темно. Солнце садилось за песчаные холмы, окрашивая небо в багрянец, в тот особенный цвет, который в степи называют «кровавым» — потому что он напоминает цвет запёкшейся крови на выжженной траве. Тени становились всё длиннее, они выползали из-за камней и кустарников, тянулись к городу, как змеи, ищущие тепло.
Арыс текла медленно, тяжело, как больной зверь, который уже не может встать, но ещё дышит, и в её отражении Эржан не увидел себя. Впервые за много лет он не увидел себя в реке.
Он стоял на берегу и смотрел в воду, но вместо своего лица видел только солёную корку, которая шевелилась, будто живая, и шептала что-то на языке, который он не понимал. Язык этот был похож на шорох высохших листьев, на скрип песка под ногами, на тот звук, который издаёт ветер, когда он застревает между камней и не может вырваться.
Сколько камней унесла вода? Он сосредоточился. Он закрыл глаза и попытался вспомнить, чему учил его дед, когда он был мальчиком — считать камни. Не те, что лежат на поверхности, а те, что уходят. Те, что исчезают.
Он присел на корточки. Взял горсть земли. Песок был горячим, даже в этот вечерний час, и сыпался сквозь пальцы, как время, как вода, как жизнь. Он смотрел на этот песок и думал: сколько зёрен в моей руке? Тысячи? Десятки тысяч? И если я сейчас их развею, они станут чем-то другим. Они станут ветром, они станут пылью, они станут памятью. Так и камни в реке — они не исчезают. Они просто становятся чем-то другим. Они становятся солью. Становятся дыханием воды.
Он насчитал семь. Семь небольших камней, которые лежали на дне у самого берега и были видны сквозь прозрачную, почти стеклянную воду. Семь камней, которые за сегодняшний день унесло течением — или, точнее, которые исчезли из виду, растворились в солёной корке, стали частью белого налёта. Но он понимал, что это не те камни. Не те. Были и другие, невидимые глазу, которые уходили вглубь, в самое русло, туда, где вода казалась чёрной, где она пахла железом и смертью.
Он сидел так долго. Минуты текли, как песок сквозь пальцы. Стемнело полностью. На небе зажглись звёзды — они были ярче, чем обычно, потому что воздух стал сухим и прозрачным, и не было облаков, которые могли бы заслонить их свет. Эржан смотрел на звёзды и думал о том, что они тоже умирают. Их свет, который доходит до земли, — это свет мёртвых звёзд. Может быть, степь умирает так же. Может быть, всё уже умерло, а мы просто видим последние отблески, последнее эхо.
— Я считаю, — прошептал он. — Я считаю тебя, земля. Я считаю каждый твой комок, каждую трещину, каждый камешек. И когда я сосчитаю, я пойму. Я пойму, где ты болит, что тебя гложет, почему ты уходишь.
Ветер донёс голос. Или не голос — просто звук. Такой же, какой издаёт сухой стебель, когда его ломают пополам. Такой же, какой издаёт кость, когда её перетирают между камнями. Эржан поднял голову и увидел всадника.
Тот ехал вдоль берега, медленно, как будто время для него остановилось. Тёмный плащ, тёмный конь, лицо скрыто под капюшоном, из-под которого не было видно ни глаз, ни бороды, ни даже очертаний лица — только чернота. Конь тоже был чёрным, матовым, без единого белого пятна, и двигался он бесшумно, как тень. Ни стука копыт, ни дыхания, ни фырканья — только шорох плаща, который касался сухой травы.





