С писателем Олегом Волковым я беседовала дважды: летом 1988 года и осенью того же года, после его поездки на Соловки, по местам, где он отбывал два первых срока заключения, начиная с 1928 года. Потом были другие сроки, другие лагеря в местах столь же отдаленных, а всего – двадцать семь (27!) лет заключения – срок зрелой человеческой жизни…
Часть этих бесед напечатана в «Литературной газете» в том же 1988 году. Оставшееся в моем архиве привела в «божеский вид» недавно.
Олег Волков – ровесник ХХ века. Родился в Санкт-Петербурге, в интеллигентной семье, не утратившей связей с деревней – отцу принадлежало небольшое имение в Тверской губернии, куда переезжали на все лето. По материнской линии – потомок семьи Лазаревых, давшей России семь адмиралов, среди которых Михаил Петрович Лазарев, открыватель Антарктиды. Окончил бывшее тогда в моде и пользовавшееся либеральной репутацией Тенишевское училище, где, кстати, не только обучали наукам, но преподавали и ручной труд – ученики столярничали и слесарили, что впоследствии немало помогло писателю в трудных обстоятельствах.
Высокий, стройный, подтянутый, легкий на подъем, с красивым тонким лицом и светлыми добрыми глазами, переживший катастрофические, чудовищные дни, он выглядел, однако, значительно моложе своих лет и даже моложе многих младших писателей-современников. Активно работал, писал прозу, статьи и очерки, особенно привлекал его «жанр боевой публицистики». Вкусы в литературе по тем временам «самые крамольные»: не любит Горького, равнодушен к Маяковскому, сдержанно относится к Есенину. Авторы почитаемые – Тютчев, Тургенев, Толстой. Из современных произведений высоко оценивал роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», который прочитал еще в рукописи. Словом, не самый простой, но очень интересный собеседник.
«Корабль вплыл в тень каменных громад монастыря. Этап, сбиваемый кулаками, оглушаемый святотатственной бранью, сошел на берег. И еще сильнее, чем на палубе, я ощутил, что здесь святыня длинной чреды поколений моих предков: точно незримо реяли вокруг их душевные устремления, их смиренные помыслы». Это строки из книги Олега Волкова «Погружение во тьму», вышедшей в 1987 году в парижском издательстве Atheneum. Уже само название подсказывает ее тему. Она – о пережитом, о том, что видел, слышал, осмысливал, о том, как недоумевал и негодовал, бедовал, страдал, радовался. Это – книга жизни. О «Погружении во тьму» в писательской среде заговорили сразу же. Кто-то из друзей привез из заграничной поездки экземпляр и автору.
Волков рассказал мне: «Что касается парижского издания, то я сам узнал о нем лишь после публикации. Не скрою, обрадовался: первый раз издали, слово в слово, без редакторского надзора! Да еще на отличной бумаге! Обрадоваться-то обрадовался, но сердце сжалось, ожидая привычных репрессий. Конечно, я хотел, чтобы мои соотечественники узнали правду. Это для них, таясь и опасаясь соглядатаев, я писал о своем погружении в лагерную тьму и очень благодарен человеку, передавшему рукопись в западное издательство. Кто знает, не будь французского издания, возможно ли было бы появление книги здесь, в России? А я очень хотел, чтобы мой народ узнал правду и о том тягостном времени, и обо мне. Написана была вещь давно, в начале шестидесятых, и в первом варианте называлась «Под конем». Во время «оттепели» отдал рукопись в «Новый мир» Твардовскому. Он прочитал и сказал: «Будем печатать, но давайте немного подождем… Иначе меня обвинят в направлении…» Это было как раз после публикации в журнале «Одного дня Ивана Денисовича». «Оттепель» не затянулась, и Твардовский спустя какое-то время вернул мне папку с рукописью, написав на обложке: «До востребования». Востребования, однако, тогда не случилось.
И только сейчас, годы и годы спустя, издательство «Советский писатель» рукопись все же «востребовало» и предложило мне заключить договор на публикацию книги в России. Вот только… с определенными купюрами».
Когда я приехала к Волкову в первый раз, он уже заканчивал считку этих, как он выразился «тактичных купюр», предложенных издательством. Посетовал: «Досадно, но лучше так, чем если совсем не напечатают».
– Что за купюры, чего они касаются? – спросила я.
– Моего отношения к Ленину. Главным образом.
– ?
– Видите ли, Ирина, – сказал задумчиво, – исходя из собственного опыта, я знаю, что Сталин-государственник ничего нового не придумывал, хотя сегодня козлом отпущения делают именно его, все на него валят. На самом деле, Сталин всего лишь значительно расширил то, что уже было заложено в 1917 – 1918 годах его предшественником. И я полагаю, что если уж говорить о «восстановлениях и реконструкциях», то надо признать: произвол начался именно тогда.
– Вы имеете в виду «красный террор» и конец правового государства?
– Да, именно. Тогда оно и закончилось, правовое государство. Начался произвол, разнообразные меры устрашения вплоть до карательных экспедиций, расстрелы заложников… А если уж начали разжигать классовую ненависть и отмели всякие там «нравственные категории», то попробуйте-ка потом вновь научить людей разбираться, что есть добро, что есть зло, честь, совесть… Ничего уже не выйдет. Когда стали изничтожать все, связанное с религией, стало ясно: дозволяется все. И конечно, «вседозволенность» эта отнюдь не 1937-м годом датирована. Следует вспомнить и 1922-й, и 1923-й, уж не говоря о 1928-м годе.
– Вы ведь именно тогда, в 1928-м, впервые попали на Соловки?
– Да, именно в том году я впервые попал на Соловки и начал свои лагерные «хождения». А вот первый арест случился раньше, в 1918-м. После покушения на Ленина на заводе Михельсона меня взяли заложником прямо в нашем имении, оно тогда еще было наше.
– Как это связано? И почему именно Вас? Вам ведь тогда было сколько? Восемнадцать лет всего было, «юноша бледный со взором горящим…»
– Это было жуткое время, Ира. Хватали без разбору. Всех и вся. И меня схватили в нашем уездном городе. Кого-то тогда расстреливали на месте, кто-то чудом спасался. Со мной тогда обошлось, родные смогли меня освободить.
– А в 1928-м уже не смогли?
– Я работал в Москве в посольстве Греции переводчиком. У меня незаконченное высшее образование, окончил только Тенишевское училище в Петербурге, единственный мой багаж – языки, три европейских языка. Меня забрали на Лубянку, дали три года лагерей.
– А статья?
– Статья 58-я, агитация против власти. Тогда еще делали вид, что придерживаются каких-то правил, проводят следствие… Но я не помню, чтобы даже анекдот какой-нибудь кому-нибудь рассказал…
Когда я попал на Соловки, там уже четко действовал отлаженный лагерный механизм, который имел свои традиции и свои приемы. Все было устоявшееся, потом лишь расширялось и принимало массовый характер. А сами принципы были заложены в Смольном институте, в тот самый момент, когда Ленин с Дзержинским разрабатывали положение о Чрезвычайной комиссии. Именно тогда страна сошла с рельсов правового государства и управлять народом стали методами устрашения, преследования и чудовищных расправ. Я бы посмотрел на человека, который в 20-е годы произнес бы слово «милосердие». Что? Милосердие? Доверие к соседу? Кругом – враги, всех надо – подозревать. Был даже лозунг: «Сосед? Приглядывай за ним и доноси!» Тогда не говорили: «Люби ближнего, помоги слабому». Это отметалось напрочь. У нас ведь не сердце было, а «пламенный мотор», соответственно этому строилось и общество.
– Но сейчас-то мы с Вами говорим об этом… О милосердии, помощи друг другу, сочувствии…
– Поздновато… Семьдесят лет прошло… И поздно сетовать: «Ах, бяка-Сталин, все это он придумал, он извратил…» Безусловно, Сталин – преступник, умный, хитрый, ловкий злодей мирового масштаба, умевший стравливать и людей, и народы, и страны. Но основу нашего соскальзывания в пучину зла заложил именно почтеннейший Владимир Ильич.
Первый срок я не досидел, после хлопот брата меня вызволил с Соловков Калинин.
– Вы ему написали письмо?
– Нет, хлопотал мой брат. Наша семья была с Михаилом Ивановичем знакома, и он, пока мог, помогал мне выжить. Это по его протекции мне заменили лагерь ссылкой. Я списался с Александрой Львовной Толстой, поехал к ней в Ясную Поляну, жил там около года. С Тульского завода мне давали переводить техническую литературу. Но вскоре вновь арест и обвинение в том, что приехал в Тулу шпионить за тульским оружейным заводом. Около года продержали под следствием… До 1937 года еще было далеко и страшную статью удалось отмести. Я протестовал, объявлял голодовку и… дали мне снова мою 58-ю: пять лет лагерей. Те же самые Соловки. Опять хлопоты брата, опять досрочное освобождение и ссылка, на сей раз в Архангельск. Там я устроился преподавать языки в институте. Уже подходил мой срок к окончанию… Снова арест, снова обвинение в шпионаже, грозящее расстрелом (с трудом, но его тоже удалось отвести). Пять лет просидел в Ухтинских лагерях, а когда освободился, поскорее уехал из зоны, устроился вольнонаемным в геологическом отряде, податься подальше денег не было. Тут началась война, таких как я, бывших заключенных, за пределы Коми АССР уже не выпускали, наоборот, усердно отлавливали. Нырнул в геологическую экспедицию в тайгу – и там разыскали. Судили за все ту же «агитацию», дали пять лет. В лагере на этот раз было особенно тяжко – голод, голодные отеки, дистрофия, порог смерти… Спас меня английский министр иностранных дел Мартин Иден, который, приезжая в те годы в Москву, говорил Сталину, что английская общественность, мол, взволнована тем, что у вас в стране в лагерях сидят невинные люди, даже священники… И на какой-то короткий промежуток времени это подействовало: духовенство выпустили из лагерей. В отношении меня прекратили следствие, но в лагере держать продолжали, решая, что бы такое мне еще приписать. Приписали все то же. Опять три года…
– А когда Вы полностью освободились и вернулись домой?
– В 1955 году.
– Знаете, я читала и другие Ваши книги, не только «Погружение во тьму», в них ведь и следа нет того, о чем повествует «Погружение…».
– Человеку, настеганному как я, пережившему пять следствий и 27 лет заключения в лагере, хоть я и не сдавался, конечно, приходилось бояться многого… Всего! Я и с этой книгой был очень осторожен, она писалась с опаской, с оглядками, все время чувствовал, что за мной следят, что не свободен… Поэтому и занят сейчас делами, скажем так, легальными, что ли. Не участвовал в движении диссидентов – не только потому, что многое там казалось мне несерьезным, а из осторожности. Прежде всего, хотелось дописать свои воспоминания, донести их до читателя. Для меня, признаюсь, чудо, что я дописал, дожил: книга опубликована, пусть пока на Западе.
– Вот видите, чудо все-таки произошло.
– Знаете, Ирина, еще три года назад я и представить не мог, что мы с Вами вот так свободно, под диктофонную запись, будем беседовать на темы, еще недавно немыслимые для публичного обсуждения, запретные. (Вздыхает. – И.Т.) Все-таки 70 лет тяжелейшего пресса… Моток развязался именно теперь.
Я рассказываю о том, свидетелем чему был сам. Мне навсегда врезались в память улицы и набережные Архангельска, наводненные толпами раскулаченных землепашцев. Чекисты не справлялись с потоком, поступавшим с поездов и барж, не хватало транспорта, чтобы рассредоточить ссыльных по области. Голодные, больные, намерзшиеся, с укутанными в тряпье детьми, дряхлыми стариками, они умирали на улицах, в толкучке осаждавших барак на берегу Северной Двины, где помещалась комендатура и иногда выдавали паек – соленую рыбу и граммы невесть из чего испеченного хлеба… Мне, устроившемуся преподавать языки педагогам местных вузов, имевшему крышу над головой, было совестно за свое хрупкое благополучие перед лицом всенародной трагедии… Я вспоминаю о тех, кого высаживали на пустынных берегах таежных рек: выживут – так выживут, а и умрут – ладно!
– Слава Богу, что у нас такого уже не может быть!
– Сейчас?
– Да.
– Ну-у-у, кто знает…
– Нелегко, наверное, было решиться снова на поездку на Соловки?
– Через год после моего окончательного возвращения, помню, знакомые из Дома ученых предложили организовать поездку на Соловецкие острова с тем, чтобы я поводил их, рассказал, что и как было. Но тогда еще слишком свежи были воспоминания о жизни в неволе, и я боялся, что нервы не выдержат. Были и другие предложения. Не знаю, правильно ли я поступил, но согласился только сейчас, только сейчас решил, что могу. Поехали мы на Соловки со съемочной группой Центрального телевидения. Порой вспоминая все гнусные подробности того подневольного житья, у меня комок подступает к горлу и не могу говорить. Вроде не пристало в моем возрасте быть таким чувствительным, но, очевидно, многие из тех, кто побывал в той же роли, испытывают схожие чувства.
– Вспоминали, как начали об этом писать?
– Писать я начал в 1955 году, еще в ссылке в Красноярском крае. Но пока не о лагерной жизни. Тогда я написал несколько таежно-охотничьих рассказов, и под псевдонимом их напечатали в «Огоньке». Когда же меня полностью реабилитировали, даже дали компенсацию в виде двух тысяч рублей, по теперешним деньгам это двести рублей, от которых я, конечно, отказался, жить разрешили где угодно, и я вернулся в Москву.
Первое время по возвращении налег на переводы, писал рассказы и очерки в охотничьи журналы. Приняли меня в Союз писателей в 1957 году по рекомендации известной переводчицы Н.И. Немчиновой, С.В. Михалкова, за которым я знаю много добрых и отнюдь не «рекламных» дел, и охотничьего писателя В.В. Архангельского, которому я навсегда признателен. Еще в бытность мою в Ярцеве он, подвергая себя серьезному риску, опубликовал написанную мной под псевдонимом книгу и позаботился перевести в ссылку гонорар. На такое в то время могли отважиться немногие.
– В повести «В конце тропы», которая вошла в Ваше «Избранное», есть упоминание о том, что в одном классе с Вами в Тенишевском училище был Владимир Набоков, «англизированный до пробора и обутых в броги ног юноша, легко писавший эпиграммы и непристойные стишата». Нельзя сказать, что воспоминания о знаменитом будущем писателе у Вас теплые. Они именно таковы?
– Таковы, таковы. Нет, я нисколько не оспариваю его литературный талант, как и само его литературное мастерство. Они бесспорны. Набоков – виртуоз, его эпитеты удивительно точны. И, конечно, как писатель он заслужил то признание, которое пришлось на его долю. Но прочтите от начала до конца любую его вещь – и почувствуете абсолютную сухость этого человека. У него нет сочувствия ни к кому. Набоков был на диво эгоистичен и себялюбив. Я помню, еще в школе он считал, что на свете есть только два достойных его внимания человека: он сам и его отец. К товарищам по классу относился свысока. И что уж совсем поражало одноклассников – приезжал в школу в огромном закрытом лимузине. Высокая, значительно выше, чем в гимназии и ведомственных учебных заведениях, плата за обучение предопределила некий имущественный ценз поступавших в училище. Но до Набокова с его необыкновенным апломбом нам всем было далеко. Да, блестящ, остроумен, виртуозно играл в шахматы… Отталкивал его снобизм, потому что он был дурного тона. Безнравственно хвастать происхождением, к тому же в данном случае оно ничего особенного не представляло. Что бы ни писал он в мемуарах, Набоковы – служилое дворянство. Отец его, петербургский чиновник, был одним из лидеров кадетов, другом Милюкова. Мать, Охотникова, из семьи сибирских купцов-миллионеров, владела большим состоянием. Жили они в особняке на Морской, одной из самых фешенебельных улиц в Петербурге. Так что об аристократизме говорить не приходится.
– Олег Васильевич, вот мы говорили с Вами об «оттепели», когда Твардовский дал обещание напечатать Вашу книгу и не смог его сдержать. Вы обмолвились, что та первая «оттепель» была очень короткая. Сегодня ожидания у Вас иные?
– Ту «оттепель» успели приоткрыть – теплый свет только-только должен был хлынуть – и сразу захлопнули! Нынешний светоносный поток, похоже, так легко перекрыть не получится. Время изменилось. И все же, все же: возможность того, что могу заблуждаться, держу в уме. Я и сегодня живу очень неспокойно. Неспокойно потому, что договор на издание книги с «Советским писателем» подписан, но я все время ловлю себя на мысли: успеют напечатать или нет?
– Все-таки не верите, что это надолго?
– Трудно, безмерно трудно, оглядываясь на длинную череду прожитых лет, быть оптимистом, верить, что восторжествуют разумные, добрые начала, что им будут даны «права гражданства»… Но очень надеюсь, что сегодня уже не может произойти история, подобная услышанной мной в архангельской пересыльной тюрьме. Там мне встретился инженер, приговоренный к трехлетнему лагерному сроку за то, что на своих именинах в кругу гостей обмолвился, что язык Горького ему не нравится. Кто-то побежал – донес. В результате осуждение с формулировкой: «за дискредитацию великого пролетарского писателя». Ведь деморализация и падение нравственности общества – прямое следствие подавления живой мысли и честного побуждения, «вышколенности» граждан, твердо усвоивших, что голосовать надо всегда «за», никогда не поднимать руку «против» и неблагоразумно привлекать к себе внимание, объявившись «воздержавшимся». Вот почему сейчас так важно разобраться в нашем прошлом, начиная с первых послеоктябрьских лет, и проследить по этапам, как формировалась всеобщая холопская психология. Сказать правду о вчерашнем дне, трагически неблагоприятно отразившемся на моральных устоях нашего народа. Правда, А.К. Толстой предостерегал: «Ходить бывает склизко / По камешкам иным, / Итак, о том, что близко, / Мы лучше умолчим» – и сам довел свою «Историю государства Российского от Гостомысла до Тимашева» лишь до царствования Александра I. Но все же всего нужнее нам сегодня и сейчас честно и до конца вытащить ленинско-сталинскую занозу из тела наций, занозу, продолжающую отравлять наше сознание.
На премьеру спектакля «Королева-мать» – экзистенциально-психологическую драму по пьесе Манлио Сантанелли, написанную в 80-е годы ХХ века и сыгранную в филиале Театра Маяковского на Сретенке, – меня привел Юрий Данилин, в то время заместитель главного редактора «Литературной газеты», мой непосредственный босс и очень верный друг. Сказал: «Познакомлю тебя с актрисой, которую воспитала Бабанова!!!»
А через несколько дней отправил прямиком домой к исполнительнице главной роли – Татьяне Карповой, народной артистке СССР, той самой ученице великой актрисы, – за воспоминаниями… о великой и несравненной Марии Бабановой, которую она не просто любила – боготворила, и это чувство пронесла через всю свою долгую и совсем непростую жизнь. Ну и, конечно, поговорить о самой Карповой, о ее переполненной удивительными событиями жизни, о ролях, о премьере блестящего спектакля, который мы с Юрием Валерьевичем посмотрели чуть ли не одними из первых в Москве… Словом, обо всем, о чем «поговорится».
Тот год, 2000-й, когда происходили излагаемые мной события, был годом 100-летия со дня рождения Марии Бабановой, и колонка с воспоминаниями Карповой (я спешно расшифровала кусок разговора) вышла в газете в положенное время. А в архиве осталась ждать своего часа магнитофонная запись: несколько часов эмоциональных бесед с Татьяной Михайловной.
– Знаете, – заявила она сразу же, как только я задала первый вопрос о Бабановой, – я тоже никогда не стояла лицом к зрительному залу, если партнер произносит монолог. Всегда старалась, как и она, повернуться к залу спиной. Но ее спина, ее руки, ее голова – все свидетельствовало о том, что у нее внутри происходит. Тот монолог, который происходил в ней, на самом деле и был диалогом с партнером.
– Татьяна Михайловна, от Вашей Королевы-матери тоже глаз не отвести было: напряженно, волнующе, на едином нерве шел весь спектакль. И только два актера – мать и сын… Что-то еще играете в этом сезоне?
– Нет, не играю по очень простой причине: в одном спектакле, где была занята, – «Кошка на раскаленной крыше» – ушел из театра актер, Армен Джигарханян. Затем ушла от нас (умерла) Аллочка Балтер. Третий спектакль отменили, потому что одна из актрис уехала за рубеж… В общем, три спектакля у меня «полетели». Осталась только «Королева-мать». Но в перспективе работа есть. Такая же, как «Королева-мать», любопытнейшая переводная пьеса.
– Как называется?
– Не важно, как ее название. Важно, что там я должна сыграть столетнюю старуху. Моей будущей героине – 100 лет. Ее дочери – 71 год, внучке – 47 лет, а правнучке – 23 года. Четыре поколения одной женской истории. Отмечают вековой юбилей главной героини. Смешная, трепетная и одновременно сложная, жесткая пьеса.
– Что-то мне кажется здесь знакомым…
– Вы, наверняка, читали эту пьесу.
– «Мой век» Мишель Лоранс?
– Ну, я же говорю: знаете.
– Она хороший драматург. А кто ставить будет?
– Сергей Яшин. Это само по себе – счастье. Потому что очень хороший режиссер. Я его люблю, мне с ним приходилось не раз встречаться. Сейчас он пока занят, готовит у себя в Театре Гоголя премьеру. Нам даже предложили обратиться к другому режиссеру. Но нет, подождем, пока Яшин освободится. И если Бог мне даст силы… Нет, не так: если Бог не отберет у меня память, то я еще поиграю. Потому что, как бы я себя ни чувствовала в жизни, на сцене я чувствую всегда хорошо.
– Уверена, обязательно сыграете…
– Кто знает?! (Смеется. – И.Т.) Вдруг – трах-бах и «ку-ку, Маруся»!
– Собираетесь режиссерские навыки «от Бабановой» и в этом спектакле применить?
– А-а-а…Так Вы наслышаны? Признаюсь: Сережу Петрова, моего партнера в «Королеве-матери», я таки доконала. На каждой репетиции требовала: делай так, делай то…
– Копировали манеру работы Бабановой с партнером?
– (Смеется.) Наверное, Вы правы. Сережа кричит: «Мне надоело! Почему Вы все время диктуете? Почему должен я?..»
– Потому что умная – я! – отвечаю. (Снова смеется.) – Его оскорбляю, режиссера оскорбляю, себя оскорбляю…
А после каждого спектакля прошу:
– Сережа, не надо, не кричи. Ты – со мной, понимаешь, со мной! Есть какие-то незыблемые вещи: здесь незыблемая вещь – действие. Какое у тебя действие в нашей долгой экзистенциальной дуэли? А какое действие у меня? У тебя, «сына», действие – написать книгу, пока я, «мать», еще не умерла. Книгу о моей жизни и… смерти. А у меня действие – узнать, почему ты, мой 50-летний (!) «сын», ни с того ни с сего вдруг приехал, вернулся в отчий дом? И я распутываю ситуацию. Распутываю, как детектив. А ты изворачиваешься, говоришь то, говоришь это…
Он принимается возражать…
– Ну, подумай, – твержу, – ты делаешь несколько звонков в дверь, а тебе никто не открывает. Что ты решил? «У-мер-ла!!!»
Раз я умерла, – значит, твоей книге не бывать? Ты ведь должен еще дописать, как я умираю! А книги не будет, значит, у тебя дела плохи, тебя выгонят из редакции… И это для тебя – удар. Настоящий удар: «Вдруг? Умерла?.. Отчего?..» У тебя вспотели руки, у тебя задрожали колени. Паника: «Не успел?» – «Не дай Бог!» Для тебя главное – успеть написать книгу. И тогда неудавшаяся жизнь, возможно, поправится…
– Я, – говорит, – несколько иначе вижу…
– …и когда тебе открывают, и ты входишь, – настаиваю, – должен обязательно сделать выдох. Долгий: «На-ко-нец-то!» и «Слава Богу, не умерла!»
– Какой еще выдох?
– В самом начале. И только потом уже: «Сла-ва Бо-гу, не умерла!»
– Ты невыносима, – говорит.
– Я – невыносима. А ты – больной! Ты больной и тайком таблетки пьешь… А книгу еще написать надо. Понимаешь, какими глазами следует смотреть тебе, больному человеку?! Книгу на-пи-сать! И тогда тебя не выгонят из редакции…
– И у Петрова еще оставались силы сопротивляться Вашему напору? – подначиваю я.
– Еще как оставались! Помните такое место во втором акте, где «сын» уже понял, что «мать» все знает, что уже прочла книгу? Я говорю Сергею:
– Вот, смотри, кресло. Ты должен как куренок залезть на кресло, скрестить свои ножки и… Понимаешь, – объясняю, – когда в конце этой сцены умираешь, кричишь, кричишь… И вдруг – жестким голосом: «Я – больной!» Так вот, ты – не больной. Ты – не видишься больным в этом куске! Ради Бога, ну, приди ты на репетицию, когда тебе плохо! И вот когда тебе действительно плохо, получится хорошо.
– И пришел? И – получилось?
Татьяна Михайловна смеется:
– Великолепно играет. Добила. Хорошо, не обижался. Роль блестящая получилась. Задевает за живое.
– Это у Вас точно – от Бабановой…
– Да. Она как вцепится, бывало, в партнера, так с него и не слезет до тех пор, пока тот не сделает хорошо, то есть так, как она это «хорошо» понимает. В нашем с Петровым случае все шло на пользу. Я, когда репетировали, даже в ущерб себе что-то делала. Потому что очень люблю, когда актер, мой партнер, играет хорошо. Я тогда подпитку получаю. А если он играет плохо, во мне, кроме ноты раздражения, не звучит ничего.
– Как вас, будущих актеров учила Бабанова?
– Своеобразно. Покажет какой-то свой отрывок, и у нас «полный отпад». Потому что это неправдоподобно. То, что она делала, было не-прав-до-по-доб-но. Так актрисы не показывают, так не играют. Я чувствовала: явление, посланное Богом. Чтобы я это узнала, чтобы увидела, чтобы была рядом.
Как-то мы отрабатывали с партнером эпизод на тему «свидание хоть и состоялось, но…» И была в той сцене занавесочка, доходившая мне до колен. Бабанова сказала: «Не выходи, стой за занавеской. Тебя должны угадать. Я хочу видеть, как реагируют твои ноги на то, что тебе говорят…» То есть должны были играть ноги. А когда сцена была сыграна, она объявила: «Вот теперь мне ясно, кто ты и что ты, и что там между вами произошло». Ей не были важны лицо, глаза, было важно то таинственное нечто, что происходило за занавеской. Вот это она нам и преподавала, и это же использовала, когда играла сама.
И сама по себе была потрясающей школой. Когда играла Джульетту, а мы, студенты, бегали там же на сцене в массовке и, глядя, как она умирает, обливались слезами, как бы нам и вправду ее не потерять. Нам говорила: не выпендривайся в жизни, ты на сцене выпендривайся. То есть не важно, как выглядишь в жизни, но выходя на сцену, должен быть неотразим – любим или ненавидим.
Передать, Ирочка, это почти невозможно, это нужно было видеть. Необыкновенные, лучезарные, огромные голубые глаза, откуда-то – неизвестно – появившиеся. Ну, нет таких глаз у нормальных людей, живущих на нашей грешной земле. И вот ей, пришелице, здесь было неуютно. Думаю, потому и «уходила в природу», к животным, к лесу. Все свободное время, которое у нее случалось, проводила там. Нашу суету не признавала, не тратила время впустую на то, что мы с вами называем «тусовкой».
Мы верили ей свято. Она была чудом, которое и сейчас помогает жить. Что-то сыграв хорошо, ловлю себя на мысли: «Видела бы Мариванна…» Не хватает мне ее! Все кажется, сейчас позвоню, скажу:
– Мариванна, я…
– Ну, ты что, дура совсем, не понимаешь этого?.. – сразу спустит на землю. И все станет ясно, все станет понятно.
– Татьяна Михайловна, Вам удалось сыграть все роли, которые хотели играть?
– Ну, как Вам сказать… У меня произошло некое раздвоение. Но, может быть, это и не зря. Когда в театр главным режиссером пришел Охлопков, он ко мне очень хорошо отнесся. Любил меня. Он вообще очень любил Актера. Однажды пришла телеграмма:
мол, такой-то режиссер хочет снимать меня в кино. Я согласилась. Охлопков отрезал: «Как только станешь сниматься в кино, как актриса ты закончишься». И втайне от меня отправил ответную телеграмму: «С таким режиссером, как вы, Татьяна Карпова сниматься не собирается».
Спустя время мы встретились с тем режиссером на светском приеме.
– Вы обещали… – с обидой начал он, – а Охлопков прислал телеграмму… Это Вы его попросили?..
Я бегом к Охлопкову:
– Николай Павлович, как Вам не стыдно? Вы обидели человека! Вы лишили меня возможности!..
– Сниматься ты не будешь! Не будешь!..
– За следующий год в театре я сыграла много интересных ролей. Но не в кино. Поэтому я не популярная. Но – наигралась! И сейчас играю. Знаю: в гробу лежать буду и – играть. (Смеется). Роль покойника играть буду. До такой степени актерство во мне сидит.
– По прошествии стольких лет все еще полагаете, что выходка Охлопкова стоила того?
– Да. Потому что игра в кино отнимала бы возможность становиться актрисой. Охлопков так считал и давал мне лучшие роли, центральные роли.
– Единолично решил, что этого Вам достаточно…
– Не только достаточно. Он был уверен, что должна полностью посвятить себя «творческому искусству». Все остальное, в том числе киноэкран – ерунда, мишура.
– А сам снимался.
– А сам снимался. Но вот, смотрите, что получилось со спектаклем «Молодая гвардия» по Фадееву в 1947 году. Роль Любки (Любови Шевцовой) репетировала Бабанова. Охлопков велел: «Будешь сидеть в зрительном зале и смотреть!» «Почему, – спрашиваю, – в зрительном зале?» – «Потому что у Бабановой, случается, перед премьерой пропадает голос». Я тогда еще подумала, что такого потрясающего голоса, который у Бабановой мог считаться «безголосьем», мне в жизни не обрести…
Короче, Охлопков усадил меня в зрительном зале и зорко следил, чтобы никуда не отлучалась. И пока шла репетиция, поймала себя на том, что смотрю на сцену и прикидываю: нет, это надо не так, я бы это не так сделала… Хотя, конечно же, Бабанова играла великолепно. Но меня уже понесло, у меня уже случилось свое видение рисунка роли и мне уже очень хотелось сыграть Любку Шевцову. Очень. Не выдерживала, выскальзывала в фойе порепетировать с самой собой. Охлопков выбегал и за шиворот втаскивал обратно…
На премьеру «Молодой гвардии» были приглашены все члены Политбюро. Утром в день спектакля труппа собралась на прогон. Мариванна позвонила Охлопкову: у нее пропал голос… Охлопков: «Все, кроме Карповой и актеров, занятых в сценах с Любкой, до вечера свободны!»
Я: «А-а-х-х!..»
Он репетировал со мной с полудня до шести вечера. И репетировал по системе Станиславского. Но, Ирочка, – не просто по «Системе», виртуозно сочетал ее с приемами Мейерхольда, смешивал уникальный коктейль и получал блистательный результат.
А еще деталь, я потом об этом вспомнила: накануне премьеры шла из театра домой, я жила на Якиманке, и почему-то вслух разучивала песенку, которую пела в спектакле героиня Бабановой.
Словом, роль Любки я сыграла. А меня взяли и… представили к награде – Сталинской премии первой степени. Такая медаль была, золотая. Оказалось, сверху в театр спустили распоряжение: «Там у вас э-э-э… молодая актриса, как ее? Карпова? Она, Карпова, и должна стать лауреатом…»