47. А порой мне вдруг слышится совсем другой звук. Глухой, но упорный. Это железный звук гусениц тракторов. Стук о землю, о грунт, о пахоту. Трактора работают в поле в ночи, чтобы вспахать, чтобы посеять, чтобы дать людям хлеб. И живые глаза их фар лучами света, как прожекторами, режут, пронзают ночную мглу. Порой выхватывая лучом то убегающего зайчишку, то серую сонную птицу, то стену леса в конце пахоты на развороте…
48. А иногда я вдруг вспоминаю (слышу как наяву) потрескивание горящих в костре смолистых лесинок. Треск собранных мной коряжин, валежника, наломанных сучьев, веток в глухой алтайской тайге. Я, целинница, москвичка, «почтальонка», сижу в новеньком белом полушубке, недавно купленном на совхозном складе, в шапке-ушанке, на еловом лапнике возле огня. Тяну вперёд замёрзшие красные руки ладонями к горячему пламени. Ощущаю его тепло. Как же этот живой огонь мне люб и как важен! А как он был люб и важен тысячелетия назад, когда от смерти спасал человечество. Как был бесценно дорог людям и в первобытных пещерах! И потом, потом. Даже голому Прометею, прикованному к скале, укравшему этот самый огонь для людей у богов. Огонь и сегодня дорог планете. С таким трудом добываемый в недрах земли в виде газа или баррелей нефти. А сколько из-за него войн и смертей!.. Вдруг вспоминается, как в Останкино мы, наивно-бездумные дети, играя во дворе, орали, весело распевая: «Тори-тори ясно, чтобы не погасло!.. Гори-гори ясно, чтобы не погасло!..». И вот у меня не погасло. Горит, не гаснет. Сижу в мороз, смотрю на языки драгоценного пламени, на трескучие всполохи неожиданных искр. А сама чутко вслушиваюсь в скупые звуки жизни вокруг. Шум ветра в высоких кронах над головой, скрип сосновых стволов, хруст кустов. Не будь этого костра, этого живого пламени – как всё же было бы опасно оставаться в тайге одной! Пусть даже в этой лесополосе, сходной с тайгой. Хоть, в общем-то, я не одна. Совсем близко слышу дыхание моей подруги Ласточки, верной моей лошадки. Она под седлом (хоть подпругу я отпустила) послушно стоит недалеко, мордой к огню. Но всё же я ночью в лесу одна. Впервые в жизни одна. Застряла вот на полпути к цели. Завтра чуть свет доедем. На спине Ласточки – большой полупустой брезентовый мешок с почтой. С остатками писем, газет. Этот мешок я как следует расправила на её тёплом крупе, тугом и гладком. Пусть хоть этот мешок её согревает. Я ж за неё, родную, в ответе. И даже не перед совхозным конюхом – перед собой, перед Богом… А в голове моей между тем сложилась вот такая, слово к слову, строфа, словно песня: «И в том тёмном лесу ⁄ Мой костёр не погас. ⁄ Он горел и горит, ⁄ Как тогда, в первый раз». (Осталось только на музыку положить.)
49. О, звуки, звуки! (Его величество ЗВУК!) Они почти всесильны в воскрешении картин минувшего.
Вот слышу, к примеру, резкий чугунный стук (друг о друга), стук буферов гружёного товарняка. Или иной перестук – сцепок пустых платформ, катящих по рельсам, по насыпи. Звук передаётся по всей сцепке платформ, из конца в конец, как по бусам. Друг за другом. При торможении или начале пути. В обычной жизни этот чугунный звук нечаст и редко повторим. Он пронзительно-резок. Но память почему-то всю жизнь хранит его у меня в голове. И этот проснувшийся звук тотчас рисует одно и то же. (Как, например, звон колокольчика «дар Валдая» рисует каждому снежную степь, летящую вдали тройку коней с лихим ямщиком и звенящий под дугой бубенец.) Вот и у меня стук буферов и перестук колёс по рельсовой стали тотчас рисует горный пейзаж, Транссибирскую магистраль, тайгу в Саянах. Глухой перегон меж станциями и бригаду рабочих, парней-электромонтажников, с широкими ремнями у пояса и на них страховочными позвякивающими цепями. А я тут у них «на монтаже» от газеты в командировке, пишу о них очерк. Внедряюсь в их жизнь и, главное, узнаю суть работы, электрификацию Великой Сибирской магистрали. В редакции мне выделяют на это целый «подвал», тема-то самая актуальная. А они, молодые специалисты, собранные со всего Союза, монтируют здесь, на железной дороге, контактный провод. Работа опасная, трудная. Тянут его над рельсами, над полотном поверху, по верхушкам электроопор. Вешают изоляторы. И это всё – стоя на высоченных лестницах-лейдерах, поставленных колёсами на рельсы, на полотно. Тяжеленный лейдер то водружают на полотно, то снимают. По нему то поднимаются, то спускаются. То есть электрифицируют данный участок дороги в промежутках между ходом составов, по графику, по расписанию. И по плану к зиме, наверно, закончат. И вот спустя век все паровозы, архаично и «романтично» пыхтящие и дымящие (а заодно и старые тепловозы), навсегда канут в Лету. Останутся лишь в книгах и в воспоминаниях. А пассажирские и грузовые составы будет теперь тянуть сквозь всю Сибирь электричество…
Ну а тайга… Тайга тут волшебная. Стелется ковром по саянским сопкам, как густая зелёная шерсть. Хвойная, ароматная, и нет ей до людей дела. Лишь бы её не трогали. И стоит она себе сосновой стеной по обе стороны насыпи, полная жизни, птичьего щебета, гама и гомона. Жаркое солнце ещё высоко, а бригада уж выполнила дневную норму. Работу на сегодня закончила, и можно бы возвращаться домой, на «монтаж». Там их жильё стоит на запасном пути, на станции со странным названием Бискамжа. Это сцепка жилых вагончиков. В окнах голубые и белые шторки, внутри уют и порядок. Столы и посуда, высокие, как деревенские, койки с подушками. На стенах фото родни и любимых актёров, вырезанные из «Огонька» и «Экрана». А снаружи на верёвках сохнет, полощется на ветру стираное бельё. У дверей рукомойники, вёдра. Корыта тоже снаружи, висят на стенах. Напротив душ, туалет, волейбольная площадка – всё как у людей. Один из вагончиков – красный уголок. Там иногда проводят собрания. Внутри стол, скамейки, библиотечка с десятком случайных книг. «Уголок агитации и досуга», газеты, журналы, на полке шахматы, домино. И я, неожиданная командированная, пока там ночую на полосатом ватном матрасе, расстеленном под столом. Но, главное, в уголке – сплошь плакаты по стенам. На кнопках. Ярко-красные, со звёздами и знамёнами, «Моральный кодекс строителя коммунизма». Мужики на них все атлеты, все румяные, мускулистые. И всё зовут куда-то вперёд, «К новым победам!», в светлые дали. «Партия велела-комсомол ответил: “Есть!”», «Созидание – наше призвание», «Комсомол на ударных стройках пятилетки!», «Кто не работает – тот не ест» – я все их выучила наизусть. Но особо крупный был плакат – четыре головы вождей в профиль. Две бородатые, две усатые. Маркс – Энгельс, Ленин – Сталин. Под столом утром открыл глаза – и вот они, тут. В простенке меж окон уж рдеют перед тобой. Обещают что-то, призывают куда-то идти. Руками указывают за окно. А там виден на склоне зелёной сопки сарай и исподнее бельё полощется на верёвке. И четвёрка вождей утверждает: «Наше поколение будет жить при коммунизме!» А вечером, перед сном, когда глаза закрываешь, они опять перед тобой, все четверо. И суровые бородато-усатые лица – последнее, что, засыпая, ты видишь.
Беременная жена бригадира, худенькая хлопотунья с большим животом Руфа Санько, вечно что-то стирающая, с шестимесячной завивкой из местной парикмахерской, говорит мне то и дело: «Ты чего это там торчишь? В “уголке”, под столом? Книги, что ли, читаешь? Всё ума набираешься?.. – Она очень хочет, чтобы я в газете «Труд» написала о них как можно лучше. – Там же тебе неудобно. Ни нормально поесть, ни нормально поспать. Даже посуды нет. Переходи в наш вагончик. Места хватит. У нас же две половинки». Но я к ним не перехожу. В гости, поговорить, выпить – это пожалуйста. (Я ж тут могу и месяц пробыть.) А чтобы жить – нет, я свободу люблю. Перед сном порою пишу, заполняю блокноты. А питаюсь в буфете на станции. Там всегда горячее есть. И чайник, и кипяток для кофе. Я и в местном ДК (Дом культуры) уже своя, со всеми перезнакомилась. А утром, чуть свет, я, как все, уезжаю с бригадой со станции на перегон, на самоходной дрезине «дэтэшке». Ребята садятся по краю платформы, она без бортов для удобства разгрузки. Сидят рядком, плечо к плечу, свесив ноги над полотном, над мельканием на полном ходу чёрных шпал. Ноги в бутсах, тяжёлых, шнурованных. Я всех их знаю уже. И длинного Вову Голика из Белоруссии с нежным девичьим лицом, и щекастого Помидорчика из Курска, и строгого бригадира Мишу Санько. Все они в одинаковых рабочих спецробах, с широкими ремнями и гремящими страховочными цепями у поясов. Они все ребята отчаянные, бесшабашные. По всей Транссибирской работали. Железная дорога – им давно дом родной. Большие зарплаты посылают на родину. А вот я сидеть на краю платформы пока боюсь. Сажусь поближе к застеклённой будке моториста-водителя. А моторист тут – паренёк местный, хохотун в берете. Любит озорничать – давать сигналы невпопад. И «дэтэшка» на ходу порой вдруг кричит среди гор благим матом. Орёт как не своим, тонким голосом. (Какие же разные тут гудки!) И этот её весёлый пронзительный крик несётся, летит, перекатываясь, как по волнам, по саянским распадкам и сопкам.
Только зря природу тревожит. А монтажникам, чтоб вечером вернуться с работы, надо было дождаться этого собственного «такси». Утром же дрезина не только отвозит бригаду на перегон, но и выгружает там инструменты и материалы: тяжёлые белые чашки изоляторов из фарфора, а главное – огромные бобины, гиганты-катушки намотанного на них контактного медного провода. Потом, пустая, она катит дальше, на соседнюю станцию, чтоб ровно через восемь рабочих часов, строго по графику, вернуться. В часовое «окно», выделенное ей в промежутке меж поездами. И, забрав рабочих, спешить «домой», стуча по рельсам колёсами, как конь копытами, к месту постоянной «прописки-приписки».
А жаркое лето вокруг так и млеет, и млеет. Солнце такое яркое, что мне хочется спрятать глаза. Прикрываю веки и ещё долго вижу радужные круги. А ребята устали, там и сям сидят на откосе в высокой пахучей траве, видны только головы. Вон длинный Володя Голик из Белоруссии, вон стеснительный Кеша, вон краснощёкий волейболист Помидорчик, вон семейный бригадир Санько. И каждый, как мир, интересен, хоть о каждом очерк пиши. Все усталые, потные, ожидают… но нет, не дрезины. Зачем время на ожидание терять? Ждут первого же проходящего состава. С ним можно попутно раньше домой вернуться. Тут составы чуть замедляют ход. Тут рельеф в гору… Жара, тишина. Только слышно жужжание мошкары. Мне пить охота. И я пью воду из белого изолятора, что лежит рядом в траве. Пью, как из чашки. Дождевая вода в нём чистая, сладкая. Взмахом кисти прогоняю с края тоже жаждущую букашку. Вода эта неповторимая, прохладная от земли. Вдруг слышу голос бригадира:
– Братва!.. Приготовьсь!.. Товарняк идёт. Гружёный. По графику.
И братва готовится. (И я тоже «братва».) Начинает из травы подниматься, неспешно вставать. Погромыхивая цепями, двигаться, как бы ленясь, вверх, ближе к пути, к рельсам. И если сейчас все нормально зацепятся, как делали это раньше, то меньше чем через час будем дома. Теперь вот и я слышу далёкий мерный перестук состава. Но как Санько определяет, что это не пассажирский поезд, а товарняк, да к тому же гружёный, мне не понять. А стук по рельсам всё ближе и ближе. И вот уже из-за леса змеёй выползает действительно товарняк. И действительно гружённый лесом. Мне всегда горько, порой до боли в душе, когда вижу вот такие составы. Сразу представляю лесоповал, жуткие голые вырубки, безжалостные лесовозы, лысые до горизонта поля бывшей тайги. И на мёртвых этих полях, как осколки чёрных зубов, торчат только пни, пни и пни. Вот и этот тяжёлый состав ползёт к нам навстречу. С трудом, чуть в гору, не на всех парах. Ребята вроссыпь, поодиночке лениво идут по высокой траве. Погромыхивая цепями, поднимаются по косогору к полотну… Я понимаю, что всё это незаконно, конечно, запрещено и даже опасно. И это все знают, и бригадир – тоже. Но монтажники – народ тёртый, даже рисковый, не прочь полихачить. Только вот я им тут, конечно, мешаю – балласт. И бригадир издали как бы спрашивает меня: «Ну что, корреспондентка? Ты-то готова? Не подведёшь? Или, может, останешься ждать дрезину?» И я, этак непринуждённо улыбаясь, издали отвечаю по-пионерски, взмахом руки, мол, конечно, «всегда готова»… А что? Я, как все, не спеша подхожу к полотну. По голым моим ногам (я в сатиновых шароварах, закатанных до колен) бьётся-трёт-ся трава. Низкая и повыше. Ковыль, метёлки белой таволги, зверобой… И вообще я всем видом показываю, что готова на всё. А, собственно, что тут такого особенного? Ну зацепился за платформу, и всё. И едешь себе преспокойно домой. Делов-то, подумаешь! Мол, мы в жизни ещё не такое видали… А у самой поджилки трясутся.
А состав между тем мерно стучит на стыках всё ближе и ближе. Всё надвигается. И видимый уже машинист тепловоза, торчащий в окне, заметил впереди, на перегоне, знакомых ребят и даёт длинный-длинный гудок. Вроде бы и приветствует, но скорее предупреждает. Резкий звук вспарывает тишину, резко заполняя пространство. (Какие же разные на железной дороге гудки, какое разное эхо в горах!) И вот уже с ветром и духом сосновой смолы, со стуком и грохотом состав плывёт мимо. И плывёт не так чтобы шибко. Даже успеваю с удивлением заметить, как дышат рельсы, лёжа на шпалах. Да-да, именно, чуть прогибаясь, рельсы дышат, дышат, словно живые. Вот проходят мимо одна за другой первые платформы, гружённые высоченными штабелями брёвен. Меж вагонами чугунно грохочут сцепки и буфера. Кажется, чуть оступись – и вот уж готов мешок с костями. В лицо мне хлещет живой свежий сосновый дух и мертвечина креозота от шпал. В начале каждой платформы торчит короткая, в три ступени, подножка. Издали слышу какой-то крик и понимаю – это мне. Пора, мол, пора. Что выстаивать? Надо бежать и цепляться. И тогда я начинаю бежать. Да-да. Бегу быстро, бегу что есть сил, бегу рядом с уплывающим краем платформы. Она – вот она, рядом, бок о бок со мной. Но всё же быстрее меня. Уходит и уходит вперёд… Думаю, может, лучше дождаться следующей?.. Но бегу, что есть мочи бегу. Кажется, от этого бега зависит сейчас всё-всё. Голые ноги мои мелькают, мелькают, мелькают вдоль самых рельсов, по шпалам, по шпалам, у стучащих колёс. Порой из-под стоп брызгает щебень. Летит в стороны. Бегу, задыхаясь, бегу и бегу. Оглянувшись, вижу – вот она, наплывает, очередная сцепка. Приближается очередная подножка. Только бы не промахнуться! Только бы не промахнуться! И, когда она уже рядом, я, чуть подскочив, цепляюсь за короткие её поручни… Всё. Кажется, всё. Схватилась. Вцепилась. Держусь что есть мочи. Держусь всем – пальцами, кулаками, руками. Потом… подогнув колени, как бы легко отрываюсь от полотна, от земли. На мгновение зависаю. Плыву. Но тут же, тотчас подтягиваюсь. Вот колени с болью уже стоят на твёрдой, как камень, нижней ступеньке. Одновременно ощущаю и опору, и общую лёгкую пустоту. Словно вдруг потеряла тело, вес тела. Спустя секунду подтягиваюсь на руках. Ещё и ещё. Железные поручни горячи от солнца… Всё… Всё хорошо. Тяжко дыша, медленно, очень медленно выпрямляюсь. Теперь уже стопами ощущаю опору лестницы. И ещё ощущаю странную общую слитность, как бы единство своё с этой плывущей вместе со мной махиной. С облегчением выдыхаю. Ну вроде бы всё. Кажется, всё, слава Богу, произошло. Даже не верится. Теперь под стук колёс, буферов, сцепки можно взглянуть и по сторонам. Как там наши? Все ли на месте, все ли едут?.. Вижу длинный-длинный, тянущийся следом состав. И почти на каждой платформе, как часовой на посту, кто-то стоит, висит или сидит на подножке. А кто-то издали, совсем издали машет рукой. Догадываюсь, это мне, конечно же, бригадир. И я, как пионер, послушно, радостно отвечаю ему – тоже машу. Мол, всё в порядке. Мол, мне это всё – раз плюнуть. Запросто. И вообще как могло быть иначе?.. И я сажусь поудобней, устраиваюсь на верхней ступеньке. Дыхание и сердце приходят помаленьку в себя. Выравниваются. А душа буквально ликует. Вот, оказывается, какое оно бывает – чувство победы. У меня под ногами близко-близко скользят, серебрятся рельсы. Мелькают чёрные, креозотно-вонючие шпалы. Пролетают, мелькают щебёнка и костыли. Даже странно, что это подо мной плывёт могучая легендарная Транссибирская магистраль. Транссибирская. Через всю-всю матушку Россию. С запада до востока… Чего она только не видывала за свою вековую историю! И вот она подо мной. И теперь будет под током, под напряжением. И я… я опишу всё это (не про зацепку эту, конечно) и опубликую в газете «Труд». А миллионы по всей стране прочтут мои строки. Мимо меня ритмично, один за другим проплывают серые столбы высоких бетонных опор. Здесь, на маленьком этом участке, на них уже натянут контактный электропровод, уже висят белые чашки изоляторов. А под ними внизу – косогор. Такой зелёный, деревенский, кудрявый, пахучий от щедрого разнотравья. И вокруг тайга, близкая стена тайги, а дальше – высокие сопки, а выше – бездонное небо. Сопки тоже плывут, движутся мимо, но не спеша, словно не хотят со мной расставаться. И я не хочу расставаться. Мысленно раскинув руки, с любовью обнимаю всё это чудо-пространство. По-родному грудью прижимаюсь к нему, припадаю к нему горячей щекой. Господи, хорошо-то как! Как хорошо жить на земле! Хоть бы это никогда не кончалось! Никогда не кончалось.
Когда журналисты меня порой спрашивают – ради чего я пишу, зачем пишу, отвечаю: чтобы учить людей прекрасному русскому языку, единственно бесценному на планете. А ещё чтобы, читая меня, люди учились чувствовать, знать и выполнять Божьи заветы. Заповеди. А практически все они есть, все отражены в моём творчестве. В любом, даже малом рассказе.
Я всегда очень любила, вернее, нежно ценила Юру Левитанского. И как бесценного, тонкого, трепетного поэта, и как чудо-человека. Хотя он был старше, из предыдущего, военного поколения, хлебнувшего горюшка на фронтах войны. И, думаю, это сердечное тепло было у нас взаимным. Виделись мы постоянно, и в ЦДЛ, и в домах творчества, и на каких-то писательских мероприятиях. Я дарила ему свои, а он мне – свои книжки с прекрасными поэтическими словами. Храню его особенно мне дорогой сборничек «Жизнь моя кинематограф, чёрно-белое кино», прекрасно оформленный. (Тут для читателя надо привести этот его чудо-автограф.) Знала его жену Марину (дочь «военного» слабенького прозаика, Ивана Падерина), милую, чуть доморощенную блондинку-простушку – редакторшу с радио (она на улице Качалова, вблизи нашего ЦДЛ, работала в Радиокомитете, кажется в музредакции или в литдраме), с которой они уже разошлись. (Марина сильно переживала и часто сиживала за столиком с рюмкой водки и бутербродом, уже поддатая, в буфете ЦДЛ. Благо, как я сказала, её Комитет на улице Качалова (Малая Никитская) и наш ЦДЛ на Большой Никитской совсем рядом. Жалко улыбаясь, она, некрасивая, небрежно одетая и глаза на мокром месте, говорила официанткам и всем проходящим знакомым, как бы оправдываясь: «Вот заскочила на минутку. У меня обед. А в четыре в студии запись». И я понимала, что никакой записи нет, а просто она то и дело сюда приходит в надежде увидеть своего
грузного, стареющего красавца Юру, с которым прожила не один год… Почти все семейные писательские драмы и прочая «литературная» жизнь (встречи, расставания, смерти, разводы, собрания, концерты и заседания, приёмы в Союз и исключения из него, и пр., и пр.) проходили именно здесь, в ЦДЛ. И все кабинеты в этом красивом точёном деревянном особняке – бывшем Дворце князей Алсуфьевых – соединялись в двух буфетах и двух ресторанах, сообщающихся между собой, как реки и ручейки. Недаром мы, писатели, испокон называли наш клуб «Роддом» – родной дом. И тут почти все знали о судьбах почти всех почти всё.
Но сейчас я о Левитанском. Особенно мне запомнилась одна наша встреча. У него дома, в переулке, кажется, Безбожном, где тогда он жил в новой квартире. Союз писателей и наш богатейший Литфонд (существовавший на отчислениях издававшихся наших книг) построили наконец писателям два «бесплатных» жилых кирпичных высоких дома и всем нам, малоимущим, бесплатно давали там квартиры. (За каждое место в списке шла, конечно, драка.) И я попала в те списки «достойных» (мы с Юрой и нашей дочкой Анечкой должны были туда переселиться из своей малой кооперативной двушки-«хрущёвки» с Преображенки в прекрасную трёшку «Безбожного» рая. Безбожный и Астраханский переулки – рядом). Уже и квартиры начальство распределило. И я должна была там соседствовать, жить на одной площадке с приятельницей, хорошей поэтессой (прибывшей в Москву с Дальнего Востока) Риммой Казаковой. Она (с сыном Егором Радовым), чтобы увеличить семью, даже свою «дальневосточную» няньку притащила в столицу и вписала в заявление как члена семьи, лишь бы получить большую четырёхкомнатную. И получила ведь… Так вот, поэт Юра Левитанский (как и сотни прочих) тоже получил там новую квартиру. Но не с Мариной Падериной, а с новой юной женой – его же студенткой из Литинститута, сильно в него влюбившейся и долго-долго искавшей взаимности, по фамилии Скарино. И эта самая Скарино, которую все осуждали, последовательно родила ему трёх дочек. (Что общество с ней, собственно, и примирило.) Трёх прекрасных черноглазых, похожих на отца девочек-погодков.
Остальное, простите, очень грустное, даже страшное, допишу позже…
…Ну вот, дописываю спустя месяц, набравшись сил и мужества. Со слов смятенного, подавленного Юры Левитанского, когда мы сидели с ним за столом на его кухне. А за окном шумел многоэтажный летний двор… «Понимаешь, – исповедально тихо говорил он, – при любой ссоре, даже размолвке она скандалы устраивала. И прямо при девочках. Кричала мне и даже хваталась за сковородки: “Я тебе трёх жиденят нарожала, понимаешь – трёх жиденят! А ты не мог в магазин сходить? Он, оказывается, что-то писал… Подумаешь, он писал! Он писатель, поэт!”».
Услышав такое, я была словно убита, пожалуй, даже разбита той сковородкой. Была так раздавлена, что даже не знала, как реагировать, что сказать, как утешать. Даже мелькнула мысль – может, она больная?.. А потому дальше – ни слова. «Дальнейшее – молчанье».
Главный постулат моей жизни: «Я люблю свою Родину и не люблю тех, кто её не любит. Меняет, где полегче и посытнее».
А второе. Работая, я стараюсь писать просто и ясно. Перечитывая, люблю сокращать. Всегда помню слова старца Амвросия Оптинского: «Где просто – там ангелов со сто, а где мудрено – там ни одного». (Именно не мудро, а «мудрено».) А писатель Сэлинджер советовал: «Из двух слов выбирай то, что короче, из двух сообщений от издателя выбирать того, кто шлёт телеграмму, а не письмо». 10.11.2017
«Чтобы хорошо писать, надо страдать. Страдать», – сказал Достоевский (кажется, Мережковскому). Уж не знаю, как я пишу. Это время покажет, а вот что до страданий, то их в моей жизни хватило бы на троих.
Это неверно, что у человека есть три времени. Прошлое, настоящее, будущее. У каждого есть только одно – ПРОШЛОЕ. Уже в момент замысла, в момент мысли или её произнесения настоящее мгновенно превращается в прошлое. То же и с будущим… Так что цените, любите прошлое. Именно в нём заложено и будущее, и настоящее. (И. Р.)
Случайно наткнулась в своём «чемоданном» архиве на пожелтевший листок А4 с еле видными, напечатанными на пишущей машинке строками. Поняла, что неслучайно его сохранила. Это оказался список десяти писателей (критиков), писавших статьи о моём творчестве. Сами статьи сданы в Госархив. Для литературоведов. Конечно, это не всё обо мне написанное, но мной почему-то отмеченное. Вот список этих авторов и этих СМИ (газет, журналов) тех лет. Вдруг пригодится.
1. А. Борщаговский. Сила подлинных судеб // «Литературная Россия». 1972, 2 марта.
2. Б. Рахманин. Человек и его дело // «Труд». 1978, 3 авг.
3. В. Куницын. Новое в прозе // «Литературное обозрение». 1978, № 7.
4. Ю. Нагибин. Герои живут рядом // «Вечерняя Москва». 1978, № 160. II. 7.
5. С. Дангулов. Свет добра и любви // «Литературная Россия». 1981, V.
6. В. Сурганов. Добрый свет // «Литературная Россия». 1 (48),
1978.
7. И. Вагапова. Навстречу солнышку! // «Литературная Россия». 1981, № 47.
8. С. Дангулов. Отчий край // «Новый мир». 1980, № 8.
9. В. Сурганов. Порог зрелости // «Октябрь». 1980, № 1.
10. Владимирова. Конфликт или его видимость // «Нева». 1979, № 9.
Разбираю порой Юрочкины записи в моём дневнике. А в моём потому, что свои он долго не заводил. И я порой подсовывала ему свой блокнот, чтобы он записал в него какую-то только что произнесённую мысль. И просила: «Запиши, ну запиши, а то ведь забудешь». У Юрочки был прекрасный почерк, и в моих блокнотах или толстых записных книжках, полных моих КАРАКУЛЕЙ, его красивый почерк отличника чётко выделяется и легко читается. Вот потому и приведу тут его отдельные, на мой взгляд, мудрые выражения…
1. «Судьба тех, кто ушёл, зависит от тех, кто остался».
Юрий Ракша
2. «Вдохновение – это состояние души, когда кажется, что ты разговариваешь со всем человечеством».
Юрий Ракша
После долгих съёмок на натуре, после дальних мосфильмовских командировок Юрочка, подходя к любимому дубовому мольберту и бережно так, аккуратно выдавливая на палитру из тюбиков разноцветные краски, порой говорил шутя: «Давненько я не брал шашки в руки. Давненько».
Вот и я давно не работала. А сегодня вечером, шепча Юрину фразу, поднималась по крутой скрипучей лесенке на второй этаж своей бревенчатой дачи, что на Истре. Тут у меня кабинет, где я среди деревянных волшебных запахов на современном компьютере дорабатываю свой роман «Письма чужой жене». Дом мой от леса крайний на этой улочке. Стоит, мной построенный, буквально среди лесной глухомани, ветки берёз приветливо лезут в окна, при ветре стучат по стеклу. Мол, не ленись, делай буквочки, как часто говаривал мне Юраша. И вот я делаю их… И вот написалось кое-что сегодня ночью, от бессонницы. Просто так. Несерьёзное, конечно, и, конечно же, не поэзия, несовершенство. Но оно порой рвётся из души моей наружу, тянется освободиться, вздохнуть, обнаружиться. И так с юности. А я не противлюсь. Пусть. Пишу. Всё-таки и это – какое-то настроение.