1. Почему я назвала эти записи «Лавровые листья»? Думаю, тут надо сказать пару слов о самом лавре, об этом чудо-дереве с юга, с тёплых берегов благодатного Средиземного моря. О дошедшем до нас слове «лауреат», в корне которого опять-таки главное слово «лаур» – лавр. О лавровом венке в истории Рима и в мифологии Греции. О великих почестях в городе Дельфы и у горы Олимп. О награждении душистым лавровым венком не только за спортивную доблесть, за честь и геройство. О благородных ароматных венках на головах и груди победителей – спортсменов и воинов, вождей и мудрецов. Но надо ещё нырнуть к истокам, лежащим в толще тысячелетий. Вспомнить, например, сына бога Зевса, златокудрого Аполлона – бога света, музыки и медицины. Изящного бога аристократов. Вспомнить об этом страстном красавце, так неудачно полюбившем целомудренную нимфу Дафну, которую боги, спасая от бегущего за ней Аполлона, вдруг превратили в лавровое дерево с воздетыми кверху ветвями рук. А потом… Потом безутешный Аполлон в память о любимой всегда носил на голове венок из лавровых листьев. А в руках, с собой – золотую кифару и лук со стрелами.
Ароматный лавр красив, стоек, целебен. Каждый зелёный его листок живителен и бесценен.
Теперь вот и я, представив «лествицу жизни», ведущую в небо, как бы увидела на каждой её ступени опавшие, облетевшие с венков листья лавра. И крупные, и мелкие. Листья, листочки с венка Истории Человечества. С венка историй и моего дорогого Отечества. И в этом ворохе, в массе листвы, густо устлавшей ступени, я разглядела мелкие-мелкие листики и моей скромной судьбы.
2. Сегодня услыхала по радио «Россия» интервью одной пишущей, Анны из Оренбурга, издавшей свою книгу о восемнадцати судьбах великих Муз. Тех женщин, что позировали когда-то лучшим художникам мира. Пикассо и Шагалу, Дали и Рембрандту, Праксителю и Матиссу и пр. С каким трудом автор по крупицам собирала в источниках редкие факты их биографий. И вот наконец толстая книга готова. Даже переведена на французский. И там, в книжных лавках Парижа, весёлые продавцы просто не знают, на какую полку её поставить. Что это? Журналистика или искусствознание? Приключения или беллетристика?.. Но автор им умно подсказала: «Ставьте везде, где берут».
И вот я подумала – нужны ли нынче такие книги? Просвещение, популяризация? И твёрдо ответила – конечно, нужны. Только если написаны интересно, с талантом. (Люблю же я, например, прозаика-просветителя Валентина Пикуля.) Но при этом почему-то вспомнила эпизод из собственной жизни. Пришла к нам как-то одна старушка уборщица. Увидала меня за письменным столом корпящей за работой и говорит: «Я вот тут у одного писателя работала, так он весь обложится книгами, поглядит в них – и пишет, поглядит – и пишет… А ты-то как? Из книг пишешь или же из себя?» Я рассмеялась. Ответила: «Из себя пишу… Из себя…» С тех пор у нас с мужем в семье (художник Юрий Ракша) так и прижился риторический этот вопрос: «У тебя откуда, откуда?.. Из книг или же ИЗ СЕБЯ?».
3. В науке «Литературоведение» любые умные «веды», конечно, очень нужны, но автор художественной прозы должен быть художником. Не рассказывать, а показывать. И всегда писать только ИЗ СЕБЯ.
4. Почти два века назад наш великий Фёдор Михайлович Достоевский задал человечеству серьёзный вопрос. (Кстати, Достоевского так небрежно унизил, назвав даже посредственным, другой гигант русского Слова – Владимир Набоков. Великие вообще не всегда любили друг друга. Толстой, например, Шекспира, Гюго – Гёте и т. д.) Этот вопрос Достоевского к человечеству возник в романе «Преступление и наказание», в уме героя, бывшего студента Родиона Раскольникова: «Тварь ли я дрожащая или право имею?». И люди на этот вопрос до сих пор всё пытаются и никак не могут ответить. Чётко, членораздельно. А почему?..
Лично у меня ответ есть давно. Собственно, на что герой Родион хочет право иметь? Топориком тяпнуть по голове старушку процентщицу?.. А если не тяпнет, то что? Тогда он «тварь дрожащая» или вошь ползучая? Вот ведь как вопрос-то поставлен! На мой взгляд, очень криво, нелепо.
Любой человек изначально рождён не «вошью ползучей», а богоносцем. С частицей Бога в душе, с совестью. То есть созидателем, не убийцей. И уже потому тут ответ налицо. Он права не имеет рубить старуху, пусть даже скверную. И каждому известно: жизнь человеку дарует Бог. Он её и забирает. «Бог дал – Бог взял». А Родион, забирая чужую жизнь, ещё и спрашивает: «Тварь я дрожащая или право имею?». Да нет же, голубчик! Ты не тварь дрожащая, но и права убивать не имеешь. А убив из корысти (для ограбления), ты вдруг устрашился и лукавым этим вопросом начал путать и совесть свою, и читателя. Поскольку дрожать тебе надо было раньше, ещё до преступления. И вообще топорик не поднимать.
Вот вам и ответ на вопрос. И лежит он на поверхности. А лукаво кающийся (в угоду автору) хитрый жулик Родя Раскольников топорик поднял, раскроил череп старухе, а заодно и случайно вошедшей Лизавете. Но это был выбор не героя, безбожный и жуткий, а самого грешного автора. Искавшего ответ: кто я и куда мне идти – к храму или от храма? Это автор зарубил старуху, топорик припрятал и принялся задавать «философский» вопрос (как любой преступник, юля и хитря), продолжая мучить и героя, и себя самого, а заодно и читателя (притом потея, бледнея и то и дело падая в обмороки): «Тварь я дрожащая или право имею?».
Так что впредь, дорогой Родион, не спрашивай глупостей. И, если ты здоров психически, не убивай, не руби никому голову. Права такого ты не имеешь! Тем более если ты был крещён и всё знал заранее.
Ведь даже сама постановка такого вопроса нелепа и некорректна: «Тварь я дрожащая или право имею?». Абракадабра какая-то!.. Если не рубишь – то ты «тварь дрожащая», а если рубишь, то что, «право имеешь»? Это всё равно что спросить: «Что лучше – солёное или зелёное?».
Да ни то, ни другое! Это и ежу ясно. Вот они, нелепые греховные «загадки и лабиринты Достоевского»! Так что, по-моему, Владимир Набоков прав. Он даже слишком мягко отозвался о прославленном коллеге. Я бы тоже сказала: «Не морочь людям голову по ложному поводу». (Но это мнение лично моё.)
5. Но тут я скажу ещё вот о чём. Православный Достоевский (хоть и сам грешник жуткий, мот и обманщик, безнадёжный азартный игрок) далеко ныряет в глубины психики человека. Его души. Подробно копается в психологии. (Собственно, за то и ценим.) Но читать его негармоничные тексты удовольствия не доставляет. Слишком далеки от меня его вопросы, проблемы его грехов. Душевные и бытовые заботы почти всех его персонажей. Сонма грешников. Эти проблемы отнюдь не вечные, и не для всех, и не на все времена. (Как нам то и дело стандартно долдонят литературоведы.) В общем, нынче рука моя к его книжке не тянется. А жаль. Ведь он, христианин, духовно мне очень близок.
И ещё даже не потому, что качество его поздней прозы (как я уже говорила) крайне небрежно. Она тороплива, лохмата, многословна, я бы даже сказала, грязна, суесловна (я исключаю вещи ранние: «Село Степанчиково и его обитатели», «Записки из подполья» и пр.). А ещё вот почему.
В прозе важен закон: «Твой читатель – он твой соавтор». Вы едины лишь вместе с ним. (Иначе зачем и для кого писать?) И потому зрелый автор в своём тексте на каждой странице и также в подтексте должен оставлять для читателя место, пространство. Для его мысли, его сострадания, его вздоха. То есть – для его как бы СОАВТОРСТВА. В этом и кроется ГАРМОНИЯ и талант высшей пробы.
А Достоевский пишет взахлёб, торопливо и словно бы начерно. Притом разжёвывая любой монолог или мысль Раскольникова до донышка. Как бы пишет себе в блокнот, для себя любимого. (Как материал на будущее.) И, как на мелкой мельнице, мелет и мелет и слова, и эпизоды, и мысли до зёрнышка, до муки, до порошка. Словно его читатель – тупица. При этом Фёдор Михайлович и не мыслит, конечно, о каком-то своём читателе как о соавторе. О каком-то воздухе в строке или на странице. В общем, читая Достоевского, порой задыхаешься. И потому общаться с его текстом не в радость. Потому и рука к его книге не тянется. Это тебе не Набоков, не Гоголь и не Толстой. Вот они – «первачи», гении русской высокой прозы.
6. Царь Руси Пётр Первый, первый император российский, не любил «купеческую» Москву. Разве только Преображенку, село Преображенское у истоков московской речушки Яузы. Где в юности на её берегах (особенно на левом, высоком) Пётр строил свой флот. Учил тонким судовым делам свой молодой потешный полк, названный Преображенским. Я далека от царя Петра, но спустя триста лет и мне повезло, я лет пятнадцать там счастливо прожила с мужем, на Преображенке, на Черкизовской улице. Там и дочь родилась, и первую книжку мою «обмыли», и первое полотно мужа, и столько иных радостей было, и такие друзья в гостях: музыканты, поэты, художники. (А вот что и как красиво написал на мой молодой юбилей поэт А. И. Третьяков: «Приветствую преображенье ⁄ Преображенского села. ⁄ И снега тихое сниженье ⁄ На крыши и на купола… ⁄ Приветствую твоё рожденье, ⁄ Преображенная Ирина…».)
Ну а ещё любил Пётр Первый, пожалуй, Лефортово. Тоже на речке Яузе слева, по течению чуть ниже. Он там много чего понастроил. Со своим любимцем, могучим красавцем из Швейцарии Лефортом. А в этих дворцах-хоромах частенько и по многу дней Пётр проводил разгульные оргии («Всех впускать и никого не выпускать!») со своими верными фаворитами Алексашкой Меншиковым и тем же Лефортом. Который, кстати, позже и погиб от очередной «потехи и пития». (Опухоль от падения развилась в боку.) Тогда и родилась пословица: «Что русскому хорошо, то немцу смерть».
В 1712 году Пётр перенёс столицу империи (почти что на три столетия) из вековечной древней Москвы на семи холмах на болотистый север, в любимый его новострой Петербурх (город Петра). А назван тот был и в честь его небесного покровителя – святого апостола Петра, ну и, конечно, в честь себя любимого.
А вот московская речка Яуза как текла, впадая в Москву-реку, так и сегодня течёт лениво, неспешно. И моя скромная жизнь прошла на её берегах, у её истоков на Преображенке. А ещё и возле устья, на Таганке-Землянке, у бабушки с дедом. И три поколения моих предков лежат на погосте в Лефортово, на высоком, левом, её берегу. Я и речку Яузу назвала как родную – «Мой посох». У всех же есть свои реки. Волга у Горького, Енисей у Астафьева, Ангара у Распутина, Сейм у Носова. А у меня вот – невеличка московская, Яуза. И пусть эмигрантский прозаик Вася Аксёнов, знакомец мой, не посягает на этот мой «посох» своим ходульным текстом в книге «Москва Ква-Ква». Эти полёты его над Яузой дёшевы и давно отыграны. Ещё В. Орловым в «Альтисте Данилове», Павлом Вежиновым и другими. А мне так просто противны, как полёты над моей Яузой чёрных вороньих гадящих стай.
7. Это теперь слышать уже банально: «Увидеть Париж и умереть». Я в Париже бывала трижды. В разные годы. (Того города давно уже нет.) И вовсе не обязательно умирать, его посетив. Не стоит он этого. А однажды мы побывали там вместе с моим мужем, художником. Там на выставке «Биеннале-72» демонстрировались от СССР два его прекрасных больших полотна: «Моя мама» и «Современники». (Юра называл их программными.) Они получили лауреатство в номинации «Лучшее в реализме». Встречались мы там и с моим коллегой Толей Гладилиным, который туда эмигрировал давно. Вслед за Максимовым и Аксёновым. Помню, мы провожали Гладилина из Москвы, сидя в ресторане ЦДЛ, в Дубовом зале. За длинным столом нас, шумных молодых литераторов, было человек восемь-десять. Мы даже подарили ему в путь на чужбину украденную тут же, со столика, втихую белую кофейную чашечку с тремя золотыми буквами «ЦДЛ». На память о родине.
Прошло время. Все мы в Москве часто слушали из-за кордона знакомый Толин голос с радиостанции «Свобода». Его взяли туда на работу. Жизнь в СССР и нашу власть Толя не жаловал. Честил как мог, и в хвост и в гриву. Нелицеприятно. Отрабатывал зарплату в твёрдой валюте.
В Париже Гладилин позвонил нам в гостиницу (что была возле вокзала Сен-Лазар) почти ночью. Сказал, что, прочитав в советском посольстве список приехавшей группы, обрадовался, увидав нашу фамилию. И просил прямо сейчас же с ним встретиться. Будет с женой ждать нас на площади у храма Мадлен, в белой машинке «пежо». Встанет в тени. Только чтоб мы не привели за собой из нашей московской группы «хвост». И мы с Юрой, всё взвесив, всё же пошли, улизнув-таки от «хвоста», что сидел в холле с другими людьми из нашей группы… Много мы ездили с Гладилиными по ночному Парижу. Кстати, на удивление очень тёмному, мрачному (французы рано ложатся спать, рано встают на работу), лишь с двумя отдельными, сияющими электричеством для туристов кварталами Монпарнас и Монмартр с витринами ресторанов и клубов. «Посмотрите налево… Посмотрите направо… А это самый богатый квартал. Видите, там, наверху, в окнах всё сияет. И люстры… Это у них вечеринка…» (Тогда ещё слова «тусовка» не было.) Толя вёл «экскурсию» с такой гордостью, словно дарил нам своё собственное богатство. И торжественно, в качестве апофеоза сказал: «А сейчас я вас повезу в “Ротонду”. Хотите в “Ротонду”?» Ну кто ж от такого откажется! И вот мы вчетвером сидим за столиком в знаменитой «Ротонде» (кафе великих Флобера, Тургенева, Хемингуэя, Эренбурга), правда показавшейся мне в ту полночь пустой, темноватой и просто невзрачной. Чем тут могли восхищаться все великие и невеликие, уж и не знаю. Может, тогда я просто чего-то не поняла? Или дело в том, что именно они, такие великие, тут сидели? А теперь вот скромненько сидим мы?
И правда скромненько. У каждого из нас по полфужера красного вина и по печеньке – это Толин заказ гарсону.
Я исподволь рассматриваю Гладилина. С Москвы Толя не изменился. Так же некрасив, простолиц, курнос. Круглая, как бильярдный шар, почти безволосая голова. Как прежде, плохая, в красных пятнах кожа лица, широко расставленные водянистые рыбьи глаза. Но взгляд живой, быстрый. Он хочет нам нравиться, он теперь истинный европеец, он тут, в Париже, хозяин. А Фэра (она же Маша) скучает, к нам безразлична. И зачем только муж вытащил её на эту ненужную встречу? Ей бы впору сейчас мирно спать в постельке. Она тут давно уже знает всё, сразу освоилась, обжилась. А Толя – нет, тот ещё фонтанирует, порой ликует. Жадно нас спрашивает: «Ну как там у нас?.. Что в ЦДЛ новенького? Что в Союзе писателей?» Я в ответ что-то вякаю. Рассказываю, но он слушает плохо. Ностальгия и мешает ему, и угнетает. Потом мы с Юрой дарим Гладилиным мою очередную книгу (тираж, конечно, стотысячный) и дивный Юрин альбом – альбом «Живопись. Графика. Кино». Он смотрит как бы походя, мельком, ревность в глазах. И неудивительно. У него на родине тоже были раньше такие же тиражи. Обе наши книги сразу же отправляются Фэре в большую модную сумку. А потом мы дарим как бы главное, стандартный сюрприз, набор «для «наших» эмигрантов». Бутылку дешёвой (именно такой) водки «Московская».
Обязательно с зелёной наклейкой. Потом ароматный кирпичик черняшки (ржаного чёрного хлеба). И главная фишка – стеклянная баночка чёрной осетровой, дорогущей икры. С картинкой рыбы осетра на металлической крышке. Помню, Толя, сидя рядом с женой напротив нас за столиком у высокого ночного окна «Ротонды», выходящего на тротуар ночной улицы, радостно, озорно, с удовольствием подбрасывает на ладони эту чёрную баночку. И всё шутит, смеётся: «Вот за это спасибо. За это спасибо. На Пэр-ля-Шез за это любую девку можно снять. Любую красотку». Смеётся искренне, заразительно.
Эту ночную парижскую встречу с семьёй эмигранта четвёртой волны я, наверно, назову выразительно: «Ну как там, у нас?». Именно с этим вопросом Гладилин тогда не раз обращался к нам. (А про Париж говорил: «Тут у них…».) «Тут у них» ему всё тогда было плохо. Всё как-то не так. Всё как-то не нравилось. И в авто-мастерской-то за ремонт его «бэушного» беленького «пежо» безбожно ободрали, попросту объегорили. И на радио-то «Свобода», куда его с трудом пристроили на работу, ему (и прочим вновь прибывшим из России эмигрантам) платят гораздо меньше, чем местным и даже цветным. И французский язык очень уж трудный. Толя не выучил его до сих пор. (Даже с гарсоном объяснялся на пальцах.) Зато его Фэра чувствовала себя тут как рыба в воде и была всем довольна. И даже их квартиркой в бетонной многоэтажке на окраине для цветных эмигрантов (вроде наших хрущоб), что возле Булонского леса. Она и по-французски уже болтала почти легко. И свою взрослую дочку сразу устроила учиться в Сорбонну. И в разговоре Фэра с гордостью всё повторяла: «У нас тут, в Париже…» А нас с Юрой с печальным сочувствием спрашивала: «Ну что там у вас, в вашей Москве?» Лишь одно ей тут не нравилось. Не принято было у соседей по этажу одалживать, как у нас, «до получки пятёрку» или «до завтра» соль или луковицу. И вообще позвонить в дверь к соседям-французам тут было немыслимо, неприлично. Даже и в голову не приходило. Словно вообще вас рядом тут не было. Не жило. «Не стояло».
Мы с Юрой спрашивали у Гладилина аккуратненько так, чего это он в эфире всё так разносит, так поносит свою вчерашнюю родину? Так гнобит на весь белый свет прошлое своё житьё? Где, кстати, книги его регулярно печатали, где был у него миллионный тираж и миллионный почитатель-читатель. И даже сюжеты его удачно снимали в кино? Но тут Толя сразу сникал, и тон менялся. Он неумело оправдывался, мол, свобода слова, и вообще он на власть «там у нас» вовсе не зол (словно в Москве мы оглохли). Однако тут сразу приходила мужу на помощь Фэра и ловко переводила разговор на другое. (А для меня именно это и виделось главным. Мне хотелось докопаться до истины…) И я докопалась-таки и написала очерк-воспоминание «А как там у нас?». В нём много всего интересного, особенно про этот вечер в «Ротонде». До и после полуночи.
8. В Париже на выставке «Биеннале-72» Юрочкины живописные полотна «Моя мама» и «Современники» получили первую премию в номинации «Лучшее в реализме». Есть интересные фото.
В тот же раз мы с мужем познакомились и с совершенно иным эмигрантом, не из последней, четвёртой, волны. Со старичком месье Пьером Васильевым. Сыном эмигрантов первой волны, белой гвардии. Он буквально прилипал к нашей группе на улице. Ожидал нашего появления в музеях и в самых разных районах города. Жадно прислушивался к русской речи. Просто жаждал познакомиться. А потом, выбрав нас с Юрой, – просто влюбился. Даже в Москву прилетал по туру только ради нас. Все дни старался проводить на Преображенке, у нас в гостях. (Есть фото.) Пьер-Пётр Васильев, бедный эмигрант, привёз мне в подарок поношенную, но вполне симпатичную европейскую одежонку. Похоже, из секонд-хенда. Элегантный, почти что новый жакетик и разные кофточки. Да, он был бедный, пенсионер. Очень страдал от ностальгии. Обожал русских. И нас особенно. Очень нами гордился. Порой писал из Парижа письма – длинные, грустные и пустые. Про погоду, про то, что идёт у них в опере, что – в кино. Про Голливуд и засилье всего американского. Но однажды Юрочку на «Мосфильме» вызвали на ковёр. И предложили «прекратить этот опасный контакт с капиталистическим зарубежьем». И наша дружба постепенно сошла на нет. Да и по командировкам много ездили.
Теперь уж милый Пьер, наверное, умер. А цветные фотографии, где старичок Пётр Васильев гордо стоит безупречно одетый на выставке «Биеннале-72» в центре Парижа, возле Юриных картин «Современники» и «Моя мама», – остались. Хорошо бы им сохраниться и впредь. Ведь в каждой точке прошлого начинается будущее.
9. Я ещё застала Чрево Парижа в центре города. Ещё оставалось время до переноса могучего этого чрева на окраину. Где-то в старых моих блокнотах есть об этом более подробные записи. А сейчас вспоминаю вонь и кучи отбросов в этом чреве, крики грузчиков в грязных фартуках, пирамиды поломанных ящиков из-под овощей. Тележки с товаром и жуткие запахи в мясных и особенно рыбных рядах. И ещё я почему-то запомнила в «чреве» ажурные чугунные стойки-столбы, что издавна подпирали дождевые крыши-навесы. Те самые, о которых писал Золя, которые видел Флобер. Но красота истории бледнела перед уродством и суетой нового бытия. Как же тогда я сочувствовала жильцам соседних высоких парижских домов, окна которых смотрели на вонючие эти ряды! И были всегда плотно закрыты жалюзи. Даже те, где красовались под ними балкончики с цветами пёстрой весёлой петунии – цветами весёлыми, разноцветными. И вот теперь этого Чрева не стало. Это как если бы вдруг навечно пропала из центра Эйфелева башня – символ Парижа. А ведь когда-то и её всерьёз хотели снести.
10. Однажды мы с Юрочкой были в одной богатой семье. В центре Парижа, в шикарном старинном доме, в гостях у какого-то буржуа. Муж с женой (ещё молодые холёные люди) и их чудо-деточки, «обнимашки». В белых кудряшках, в бантах и шелках. Девочка с мальчиком как ангелочки. Всё кидались на шею к нам, целоваться: «Спокойной ночи, мадам! Спокойной ночи, месье!» (Так непривычно казалось объятье этих нежных голых ручонок.) Пили белое вино с южных плантаций дюжего красавца хозяина, сотрудника какого-то «пищевого» министерства. Ели жаренные в масле шарики из картофеля, изделие милой, внешне невзрачной хозяюшки, блюдо очень популярное у французов. Мирно, беззаботно спорили о великом Китае, стране коммунизма (откуда хозяева только что вернулись в полном восторге), и о нашей стране и «советской» нашей системе. Вообще говорили о многом. Кстати, они на выставке видели Юрину живопись и выражали нам свои восторги. Мы подарили им Юрин альбом. Беседы вели на английском. (Юрочка его знал. Хозяева – тоже, и очень свободно. А я иногда что-то вякала по-немецки.)
Вообще при первой встрече с Парижем город мне показался лёгким, светлым, каким-то музейно-прогулочным. Олицетворением слова «любовь». Но потом… потом категорически нет. Всё, всё изменилось. «Увидеть Париж и умереть». Вот именно. Вполне реально. Всё потемнело, потяжелело. Как бы осунулось. А лица, лица… Где вы, французы, ау?.. Жуткая метаморфоза. (Даже был ликвидирован из частного многоэтажного дома музей-квартира Ленина. Мы раньше в эту квартиру восходили группой по старой скрипучей лестнице. Буквально на цыпочках, «шёпотом», боясь потревожить жильцов…) А уж что там теперь, в двадцать первом веке, творится – непостижимо уму! На улицах всё мусульмане и африканцы. Без слёз смотреть на экран ТВ невозможно. Горят в Париже машины, горят магазины, всюду мусор, ор, бунты. Прежнего города, «праздника, который всегда с тобой», давно уже нет. Да и нет там ни Галича, ни Гладилина, ни Некрасова. Сплошь мусульмане с Востока, негры из Африки. Прежнее время, прежний Париж канули в бездну. А жаль.
11. В жизни моей, уж так случилось, мне довелось быть женой прекрасного художника. И не просто женой. Жёны бывали у всех. А любимой его натурщицей. Такое нечасто бывает, чтоб в одном стакане – и жена, и натурщица. Обычно художники натурщиц разыскивают, платят им за сеансы немалые деньги, порой заводят романы. Как говорится, жена женой, а муза музой. А мой Юра всегда женой любовался и жадно хотел меня рисовать или писать. То есть всё время переносить мой образ на холст, на бумагу, в цвете и без. Черты моего лица, линии тела, мои руки и ноги. А я, тогда молодая и глупая, позировать не любила. Особенно голышом. Было скучно и зябко. Казалось, всё это впустую, только зря время моё убивается. Наконец я сказала мужу тактично и ласково, чтобы не обидеть: «Юр, ты лучше пиши меня, когда я сплю. Или когда пишу, на машинке стучу». Вот почему у Юры в архиве много рисунков ню, где я сплю или сижу голышом, а в руках держу авторучку или исписанный лист бумаги. Или передо мной, обнажённой, стоит на рабочем столе машинка «Эрика». Больше я обнажённой никому не позировала. И вообще рисунков ню у иных современных художников не ценила и не любила. Словно бы ревновала. А книги моей прозы иллюстрировал только Юра. Хотя в советских издательствах такую семейственность терпели с трудом. Одно дело – трудовые династии рабочих, этакие крестьянско-пролетарские. Там семейственность поощрялась, а тут – нет. Тут – интеллигенция. Опасно. Но я с редакторами спорила и своего добивалась. Да и потом, когда Юры уже не стало, я свои книги иллюстрировала прежними его рисунками. Выбирала подходящие к новым сюжетам. Ну а в этом, двадцать первом, веке я выпустила в издательствах уже штук пять моих новых «лауреатских» книг. И только с Юриными картинами, даже на обложках. Чудесно выглядят. «Моя мама» и «Современники», «Земляничная поляна» и «Разговор о будущем». Тиражи книг мизерные, но по нынешним временам хорошие. Тысяч по пять экземпляров. Значит, прибавится и пять тысяч Юриных зрителей, почитателей. Пусть его драгоценная живопись множится и множится. Пусть Юрин талант подольше радует взор. Я сейчас готовлю к печати книгу моих мемуаров, где на обложке поставлю картину «Ты и я». В будущем же наметила выпустить в свет и картину «Продолжение», где мы с дочкой Анечкой – на фоне пейзажа с церковью. Пусть этот мудрый образ троицы (Родина, мать и дитя) продолжает дышать, пусть живёт Юрина знаменитая тема Родины. С её бирюзовыми озёрами, чудо-небом, лесами. Тема нашей бессмертной земли. Ведь это Продолжение жизни и самого художника.
12. Пока в России Пушкин длится, ⁄ Метели не задуть свечу (Давид Самойлов).
13. Наткнулась в старом блокноте на листок. Лиловыми чернилами пипеточной авторучки летят стихотворные строки. Вспомнила. Это же Валерий Мадестов, поэт из Самары! Высокий стройный красавец. Приезжал в Москву ради нас с Юрой, в нашу «богему». Жил у приятеля, инженера Чулкова, сокурсника по какому-то техническому вузу. Любил, даже рвался приходить к нам в гости на Преображенку, в нашу убогую пятиэтажку. (И в мастерскую в Сокольниках.) На наши творческие вечеринки-тусовки. Писал стихи, посвящал их мне (и Юре). Вот и это лихо записано в мой бордовый бархатный альбомчик, и тоже чернилами от руки, его рукой:
«Ах, соколики вы, соколики! ⁄ Без подков вам легко плясать. ⁄ Вы домчите меня в Сокольники ⁄ За какие-то полчаса. ⁄ И пождите меня немножко. ⁄ Непременно я знак подам. ⁄ Если люб я – шляпа в окошко. ⁄ Если нелюб – выброшусь сам!».
Жаль, не попал он с юности, яркий, порывистый человек, в свою судьбу, в свою профессию. Так в каком-то самарском НИИ всю жизнь инженером и проработал, так и сгорел там на поприще нелюбимого дела. Хотя всё же успел издать одну тонкую, этакую голубенькую книжечку стихов. Неплохих стихов. Ах, как это важно – вовремя найти себя! Попасть в себя точно. Иначе потом – вся жизнь насмарку.
14. В жизни я уже многих похоронила. В разных городах и весях. На разных кладбищах. Потому скажу коротко. Умирают не люди. Умирают миры.
15. А вот ещё пара слов о Достоевском. Я частенько размышляю о его гении. (Есть у меня постулат: «Талант – это мера. Гений – безмерность».) Так почему мне этот гений не близок? Почему? Ведь дан такой диапазон характеров, образов! От убийцы и недоучки Раскольникова, от разгульного купца-богача Рогожина до тишайшего, богоподобного князя Мышкина. Вон какая палитра, какие цвета, какие разбросы! От чёрного к белому. А между – все цвета радуги. Все гаммы, все ноты музыки. Все семь полных октав! И всё это богатство сидит в одном человеке, в авторе. Ну разве не гений?.. Но… тут же приходит ответ. Но ведь и у Толстого не меньший диапазон! Но почему-то рука к книге Толстого тянется, а к Достоевскому – нет. Так в чём же дело? Может, во мне, читателе?.. Но почему? Вот я и размышляю. Вижу, тут не одна причина, как я думала раньше. Мол, наверно, в небрежности текста, в присущей Достоевскому скорописи? В неприемлемой, дисгармоничной форме подачи? Короче, в рваной и грязной строке?
Но нет, вижу, что нет. Тут всё глубже гораздо. Во-первых, у нормального человека не возникнет даже вопроса «вошь я ползучая… или право имею?». А у убийцы вопрос не возникнет тем более. Он убивает, не спрашивая. К тому же на что право-то? Убить? Убивать человека иного? Но ведь ты изначально крещёный. Ты христианин. И знаешь Заповеди. А значит, вопрос этот пуст или ты попросту ненормален. И вся эта разборка «наказания» – не удел художника-автора, а дело медиков, медицины. И уже потому мне всё это чуждо и неинтересно. Во-вторых, если уж и брать это за основу и так глубоко нырять в разборку «наказания совестью» самим «больным», то в этом случае такая проза неинтересна уже потому, что автор не оставляет мне, читателю, возможности стать его соавтором. (А соавторство всегда крайне важно.) А тут в тексте всё забито до такой степени, что задыхаешься. Для вздоха нет и глотка воздуха. Всё заполнено, всё впритык. Вплоть до запаха пота, до слипшихся волос на лбу убийцы, до его бледности и обмороков (наступающих в нужные моменты, как рояль в кустах).
Однако всё это, конечно, лишь по-моему и для меня. (Как для читателя пишущего.) А для других, может быть, всё иначе?
Вот, судя по всему вышесказанному, Достоевский меня не трогает. Он как бы далёк от меня и уже потому неинтересен. И, знаю, не только мне. Знаю, что так же думает блестящая журналистка Маргарита Симоньян (жена Тиграна Кеосаяна). Очень близкая мне по духу, по убеждениям. И зря великий стилист Владимир Набоков, как бы стесняясь, так неглубоко, даже, пожалуй, поверхностно разбирает своё неприятие этого гения. (Про «Братьев Карамазовых» я тут и не вспоминаю. А может быть, зря?)
16. Звонили (вроде директор) из музея-квартиры известного советского художника-станковиста Дмитрия Налбандяна. (Он портреты писал почти всех советских вождей, большие полотна: «Сталин и Ворошилов», «Сталин встречает рассвет», и пр., и пр.) Просили меня дать для их экспозиции какие-нибудь материалы о моём муже Юрии Ракше (1937–1980). Альбомы, фото или что-то ещё. Ведь это именно Налбандян, светлая ему память, в 1954 году открыл дорогу в Москве Юрочке Теребилову (Ракше), убогому, тихому мальчику, прибывшему из глухомани в прекрасный мир живописи, в мир большого искусства. И мальчик не подвёл. В столице он с медалью окончил спецшколу (для одарённых детей) и смело вошёл в этот мир. Стал известным живописцем и художником кино Юрием Ракшой, чьи работы теперь – в Третьяковке, в музее им. Нестерова, в других музеях. А я написала об этом рассказ «Мой дядя – полотёр» – об их первой знаменательной встрече в мастерской Налбандяна на Тверской улице, на чердаке, почти возле Кремля.
17. Какой скверный сленг у молодых в разные годы этих столетий! Надо бы внимательней проследить. Вдруг пригодится. Хотя этим серьёзно учёные занимаются. Лингвисты.