bannerbannerbanner
Любовь фрау Клейст

Ирина Муравьева
Любовь фрау Клейст

Полная версия

Лет тридцать назад все вообще было лучше. Густой снег начинался под Новый год, и все почему-то спешили на дачи, и звук электрички был дольше и громче, чем скрипка с оркестром, а в городе, полном малиновых вспышек, горели все окна, и пьяные люди в своих накрахмаленных белых рубашках смотрели в открытые окна, курили, смеясь, задыхаясь от близости женщин, хлопочущих в комнатах, а по сугробам полз запах лимона из мерзлых киосков, и елка с лиловой звездой на верхушке венчала людское веселье и радость.

Женской красоте не суждено было сохраниться, но она все же успевала расцарапать напоследок до крови чью-то память и навсегда остаться внутри ее вместе с самыми мелкими и острыми подробностями, вроде звонких от мороза трубок телефонов-автоматов и вкуса арахиса в жареном сахаре.

Тогда ее звали Марго, Маргаритой. Сейчас, в бледно-розовых стенах «Заботы», она стала просто и нежно – Маргошей. Запомнить такое уютное имя не составляло труда даже для самых забывчивых людей, которые тоже были молодыми лет сорок назад, летали в седых облаках в виде летчиков, вскакивали на подножки трамваев, отбивали чужих невест, пели у костра, переезжали в новые квартиры, прощали врагов, запасались картошкой, потом хоронили, потом забывали и так, незаметно седея, толстея, слегка раздражаясь, доплыли до детства.

– Так все напились? – радостно повторила Даша.

Жалость засияла в серых глазах под большими очками.

– Ты так похудела!

– Кто? Я?

– Ну, не я же!

Даша опустила глаза:

– Мы с ней вчера утром столкнулись. На почте.

13 сентября
Даша Симонова – Вере Ольшанской

Вчера мы столкнулись на почте. Заскочила на минутку, стою в очереди, и вдруг они входят: она и обе девочки. У меня ноги отнялись. Три года не виделись, а не успела я приехать – она уже тут. Как будто караулила.

Увидела меня сразу, с порога, и сделала движение развернуться, но девочки были тут же, и она сдержалась.

У нее появилось такое выражение, как будто она с разбегу наступила на коровью лепешку. Они пошли к стенду и стали выбирать марки. Я не могла ничего с собой поделать: следила за ними краем глаза, хотя меня всю колотило. Потом она махнула рукой, как будто что-то вдруг вспомнила, и засеменила к выходу. Девочки за ней. Я увидела ее слабую согнутую спину, длинные ноги на высоких каблуках, леопардовый жакетик.

О господи, как же я все это знаю!

Приехала домой: Нины и Юры не было, ушли в бассейн. Слава богу, что он хотя бы перестал огрызаться на меня в ее присутствии! Но она и так видит и понимает гораздо больше, чем нужно.

Вчера вдруг спросила меня:

– Мама, мне иногда кажется, что вы невезучие с папой. Какие-то вы невеселые, правда?

– Ну, нет. Почему? Мы немножко устали.

Она на меня посмотрела с жалостью, как на ребенка:

– Ты если не хочешь, так не признавайся. Пиши тогда лучше романы.

Любовь фрау Клейст

Хоронили отца, привезенного из швейцарского санатория в закрытом гробу. Сейчас, когда гроб наконец открыли, Грета видела перед собой молодого, торжественно одетого и красиво причесанного человека, совсем не напоминавшего того изможденного кашлем отца, который, прощаясь с семьей на вокзале, ко всем прижимался продавленной грудью.

Дядя Томас громко дышал над головою племянницы и неприятно теребил ее плечо. Она дернула шеей, чтобы освободиться от дядиных пальцев, повернула голову. Незнакомый молодой человек с жемчужным пробором в гофрированных волосах смотрел на нее откровенно, со всей жадной пылкостью. Рот его слегка приоткрылся от удивления, которое, по всей вероятности, было вызвано грустным обликом золотоволосой Греты, наполовину заслоненной громоздкой спиной дяди Томаса.

Она поспешно отступила в сторону, чтобы не потерять из виду эти восторженные глаза, и дядя Томас, раскисший, как гриб, от рыданий и всхлипов, засунул обратно в карман свою руку. Как только отца опустили в черную яму, откуда пронзительно пахло корнями, Грета испугалась, что теперь молодой человек с жемчужным пробором навеки исчезнет. Но Грета ошиблась. Он дождался ее у выхода и, когда она поравнялась с ним, торопливо вложил в ее прозрачную траурную перчатку бумажку с фамилией и телефоном. Никто ничего не заметил.

Грета решила позвонить в тот же вечер. Отца больше не было, плакала мать, дождь сыпал в окно, и готовились войны, но она не думала ни о чем, кроме того, что сейчас, через пару минут, наверное, услышит его. И услышала.

На следующее утро они встретились, провели в городском саду три с половиной часа и расстались с трудом. Потом опять встретились утром, потом опять вечером, так и пошло.

В маленькой раковине полупустого синематографа, куда они заходили с ослепшими от нетерпения глазами, было прохладно, темно, и, пока на экране узкоплечие люди в черных фраках сжимали в объятиях наивных красавиц, Иахим и Грета висели над бездной.

Наконец, надеясь, что мать, как всегда, проведет утро в церкви, Грета привела возлюбленного домой, и, измученная мигренью, вернувшаяся раньше обычного, молодая вдова увидела дочку в объятьях мужчины. К тому же совсем обнаженного. Так же, как дочка.

Вечером, после захода солнца и крика, которого прежде не слышали в этой семье, состоялась помолвка.

Шестнадцатилетняя Грета, золотоволосая, как Ева с картины Кранаха, предложила девятнадцатилетнему Иахиму свою небольшую и крепкую руку. Она предложила, а он ее принял. И крики замолкли.

Иахим мечтал о военной карьере. Теперь, поскольку страсть уже не отвлекала его так, как два месяца назад, когда нужно было караулить Грету у школы и водить ее в синематограф, он с радостью вспомнил о чести и долге.

Они были уверены, что расстаются ненадолго, хотя очень странные сны, в которых Грета все примеряла какие-то узкие белые платья, ей начали сниться за день до разлуки. И снились они не напрасно.

Потом уже, после гибели Иахима, поползли неприятные слухи, что сразу же по прибытии в армию его начал преследовать юноша старинного рода, страдавший с пелен отвращением к женщине. Иахим, порядочный, чистый человек, делал все возможное, пытаясь отвадить несчастного юношу. Но тот не отстал, и Иахим вспылил.

Состоялась дуэль, немыслимая по нынешним временам. На следующий день после этой дуэли Иахима похоронили на границе с Австрией. Пуля пробила горло и вышла сквозь шею наружу в том месте, где мелко курчавились волосы.

Горе Греты было таким огромным, что она не могла даже плакать. Слезы приносили ложное облегчение, которое словно бы унижало ее боль. Все детские мысли о смерти, которая будет с любым и была с Иахимом, мысли, давно испугавшие ее, вернулись опять, но только теперь, вспоминая о смерти, она представляла лицо Иахима.

В сороковом году нежная, с жемчужным румянцем мать вышла замуж за врача того туберкулезного санатория, в котором ее покойный муж провел свои последние месяцы. У отчима было поместье неподалеку от клиники. В поместье жила вся семья от начала войны.

Клиника, упрятанная в горах и покрытая снегом, напоминала сахарный дом из сказки, и, глядя на этот дом, трудно было представить себе, что люди в нем кашляют кровью. Однако, несмотря на кашель, озноб, небольшую температуру и раздраженную чувствительность пациентов (симптомы болезни!), волосы женщин, спешащих к обеду в прохладную залу с натертым паркетом, всегда были прибраны и завиты. Совсем обессилевших, ставших тенями, возили на креслах, и плотные, сливочно-сбитые сестры в высоких косынках летали по дому, как белые птицы.

В туберкулезной клинике лечились подолгу, и с некоторыми из больных Грета успевала подружиться. Мать и отчим не понимали одного: как эта девушка, сильная, улыбчивая, похожая на Еву с картины Кранаха, с ее очень ласковым, жаждущим телом, – как она не интересуется мужчинами и нисколько не кокетничает даже с теми немногочисленными гостями, которые вдруг появлялись в их доме?

Барон Мартин Гнейзенау, кавалер Железного креста первой степени, приехал в Швейцарию вместе с женой. После ранения, полученного под Сталинградом, командование предоставило ему четырехмесячный отпуск. Туберкулезный процесс, внезапно открывшийся у жены, заставил прибегнуть к услугам врачей. Комната их с небольшой верандой, по которой ползли синеватые стебли заледеневшего винограда, была на втором этаже. С веранды виднелся кусок водопада.

Грета Вебер, разгоряченная зимним солнцем, в высоких, на белой шнуровке ботинках, зашла в узкий, как школьный пенал, магазинчик, где допоздна торговали вязаными свитерами и шапками. Склонившись над синим мотком грубой пряжи, она потянула за нитку, и тут за спиной ее хлопнула дверь. Вошедший обратился к хозяйке с сильным баварским акцентом.

Если бы Грету спросили – не в ту, разумеется, минуту, а после когда-нибудь – почему она сразу поняла, что этот человек, совершенно чужой, с его очень сильным баварским акцентом, через пару дней будет целовать ее распухшие, обветренные губы, она бы не знала, как лучше ответить. Был этот толчок прямо в сердце. Точь-в-точь как тогда, с Иахимом.

Она увидела его руку в большой меховой перчатке, которая осторожно стряхнула с себя излишек снега, потом его профиль, и ровный, глубокий покой, как будто ее поместили обратно в родную утробу, где она, еще не успевшая ничего испугаться, легонько качаясь от плавных движений, как рыбка внутри теплой, сонной, морской синевы, счастливо плывет, никуда не стремится, – беспечный покой охватил тогда Грету. Она обернула к вошедшему голову и даже не улыбнулась. Она только тихо, смущенно взглянула. Сначала в глаза и, помедлив, на губы.

В отличие от ее погибшего жениха барон Гнейзенау был тверд и настойчив. Жену от любил. Он любил ее с детства, и ранний их брак всем казался счастливым. Теперь, когда Юлия так заболела и мятный запах из ее рта (жена сосала леденцы, пытаясь смягчить постоянную сухость) не давал ему забыть, что она в опасности, что может начаться процесс в правом легком, – теперь, в середине войны, ему, офицеру, влюбиться в девчонку?!

 

Возвращаясь домой после встреч с молодой и сильной Гретхен, пропитанный свежими ее духами, он натыкался на улыбку жены. Из-под накинутого на похудевшие плечи вязаного шарфа она протягивала горячую, влажную руку. Гнейзенау наклонялся, поправлял ее мягкие волосы, и острый стыд лжи вызывал во всем его теле что-то вроде паралича: ноги становились деревянными, голос застревал в горле.

– Ты, мой родной, что-то долго гулял. Не замерз?

– Нет, что ты. Совсем не замерз.

– А как же по снегу и в легких ботинках?

– А я по дороге.

– Но что же так долго?

Он неопределенно пожимал плечами и, холодея от этого вопросительного и одновременно доверчивого взгляда, спешил на веранду. Стоял в темноте, слушал рев водопада. По ночам Юлия потела так сильно, что он просыпался и переодевал ее, спящую, с тонким, влажным позвоночником, который немного скользил под ладонью, на ощупь казался таким же, как детский.

В марте сорок четвертого года все это закончилось: полковник Гнейзенау твердой военной походкой подошел к водопаду, стал между блестящей отлакированной поверхностью скалы и несущегося сверху ледяного потока, увидел вдали, в сером небе, кудрявое, с ангельским личиком, облако, сказал: «Meine Mutter!»[1] и выстрелил в сердце. Вода, удивилась слегка, ненадолго, схватила его, обняла и, обнявшись с его уже мертвым, безрадостным телом, сама стала красной, потом розоватой, потом все бледнее, бледнее, бледнее – она все неслась вместе с ним, как с травинкой (воды было много, а он был податлив), потом наконец, то ли вдруг разозлившись, а может, устав, она мощно вздохнула и с ним распрощалась.

Тело Мартина Гнейзенау было обнаружено пастухами на следующий день.

Грета, узнав о самоубийстве, заперлась в своей комнате и не выходила из нее, несмотря на то что мать, испуганная злым, отчаянным выражением, которое она успела поймать на лице своей дочки, каждые пятнадцать-двадцать минут стучалась к ней в дверь. Дядя Томас, весь истаявший от тревоги за Фридриха, еще воевавшего, ходил за сестрой и тягуче постанывал.

Когда закатилось прозрачное солнце, он тихо сказал ей:

– Судьба есть судьба! Вернуться оттуда, чтоб здесь... А Иахим? Смотри, как похоже! Несчастные парни!

16 сентября
Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Спала очень плохо, под утро увидела сон. Как будто я в церкви. Стою, сдвинув ноги так тесно, что от напряжения болят все мышцы: у меня начались месячные, и я боюсь, что кровь протечет на пол. Вокруг полным-полно людей. Оглядываюсь и замечаю старуху, которая, накрывшись черным платком, прячет под ним собаку вроде таксы. А я ей киваю: заметят, мол, в церкви с собакой и сразу же выгонят. Старуха приоткрывет платок, и у таксы ее, оказывается, вместо хвоста еще одна голова: маленькая, с быстрыми глазками. Какие у меня теперь простые отвратительные сны!

Я все эти годы, которые прошли после моей операции, прячу от себя правду. Первые недели после больницы я ведь даже мылась, не включая света. Не помню, рассказывала ли я тебе эти подробности: когда они окончательно сняли повязку, мне стало плохо: кожа на том месте, где была моя левая грудь, оказалась такой, будто ее только что сплиссировали, а шов ярко-черный, до самой подмышки. И Гриша ведь все это видел! Он сам захотел посмотреть. Я тогда по лицу сразу поняла, как ему тошно, он не успел этого скрыть.

Когда мне через год сделали пластику, пришили сосок, я заставила себя – заставила, понимаешь? – не вспоминать каждое утро о том, что у меня не грудь, а муляж.

Но я же не могла заставить его забыть об этом! И он не забыл. Я уверена. Мы с Гришей – как рыбки в аквариуме. Каждая сама по себе. Изредка заденем друг друга плавниками и опять – врозь. Иногда мне даже приходит в голову, что если бы я умерла три года назад, то, может, и было бы лучше.

16 сентября
Даша Симонова – Вере Ольшанской

Кому это было бы лучше? Ты разве не связана с ним целой жизнью?

В субботу и воскресенье мы с Андреем ездили в Нью-Йорк. В Нью-Йорке, как это ни странно, ни разу не поссорились. Доехали до Провиденса, вышли из поезда, сели, как всегда, каждый в свою машину.

Еду медленно, оттягиваю возвращение домой. Мне не то что стыдно и не то что страшно, но хочется побыть одной, прийти в себя. Из той, какая я с ним, вернуться в ту, какая я без него.

Дорога узкая, лес с двух сторон. Смотрю: что-то темное движется. Я сначала не поняла. Сбавила скорость. Один енот оттаскивал с дороги другого, только что сбитого машиной. Под убитым была лужа крови. Но этот, второй! Видела бы ты, как торопливо и заботливо он тащил его, как тревожно оглядывался, боясь, что ему помешают! Так у меня перед глазами и стоит.

17 сентября
Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Ты говоришь, что мы связаны целой жизнью. Она у нас неполноценная, эта жизнь, дефективная. Нельзя, чтобы в семье не было детей. Почему ты меня тогда не удержала?

18 сентября
Даша Симонова – Вере Ольшанской

А как я могла удержать? Ты мне с пеной у рта доказывала, что зародыш – это НЕ ребенок!

18 сентября
Вера Ольшанская – Даше Симоновой

У старухи, которая мыла кафельный пол в приемной, лицо было маленьким, серым и курносым, как у смерти. Я ждала очереди в операционную, и на мне был халат с темными пятнами чужой крови на подоле. Баба какая-то рядом, на соседнем стуле, колыхалась, как бочка на волнах. Потом перекрестилась и провыла: «Скорее бы, оспо-о-оди! Сил больше нет!»

* * *

Провиденс, разумеется, не Париж. И свадьбу в Париже сыграть много легче, чем здесь, в захолустье, где пахнет крапивой.

В Париже ведь пахнет каштанами, верно? Каштанами, кофе, сырами, ванилью. А здесь? В лучшем случае пиццей и прачечной!

Шутки шутками, но свадьбу своей дочери Слонимские должны были закатить такую, чтобы она сверкнула на всю Новую Англию, докатилась до Нью-Йорка и Вашингтона, встряхнула Чикаго, и дальше, и глубже – по всем проводам, всем магнитам, всем волнам – достигла бы слуха последней букашки.

Но так как отец жениха, Мэфью Плински, давно стал буддистом, и мама буддистом, и даже сестричка, совсем еще крошка с колечком на пальчике – тоже буддистом, пришлось отыграть не одну, а две свадьбы. Одна, целиком для буддистов, была на Цейлоне. Ольга Слонимская, мать невесты, жена известного в Провиденсе психиатра Слонимского, узнала от своей будущей родственницы, Сары Плински, что церемония «должна проводиться с соблюдением местных ритуалов, в национальных костюмах, при участии слонов».

Сразу стало ясно, что на такую свадьбу обыкновенных гостей не соберешь. Никто не поедет, и слишком накладно. На Цейлон отправились только родители с обеих сторон, свидетель со стороны жениха, свидетельница со стороны невесты, сестричка-буддистка и бабушка Мэфью.

Психиатр Слонимский оплатил дорогу всем, кроме своего будущего затя. Родителей, бабушку, детку-сестричку он взял на себя. За последние двадцать с небольшим лет семья Мэфью Плински растратила все на потребность буддизма.

Через неделю, вернувшись с Цейлона, Ольга начала показывать фотографии. От их пестроты застилало глаза: влюбленная девочка Саша, невеста, в ярко-красном, с золотом, сари, с уже налепленной на лоб темной точечкой, и щуплый, очкастый, растерянный Мэфью в саронге, прижимая к себе букеты, взбираются в гору. Здесь их поджидают родители, бабушка, детка-сестричка и два молчаливых, до блеска натертых душистым бальзамом цейлонских слона. На вершине горы новобрачных окружают специально нанятые юноши и девушки, которые бьют в барабаны и открывают церемонию бракосочетания своими народными, гибкими танцами.

И солнце сияет, как хвост у павлина.

Вернувшись в Америку и всех, кого можно, порадовав чудесными фотографиями, Слонимские решили, что все же одной этой свадьбы – увы! – недостаточно. Блестеть так блестеть. Тратить деньги так тратить.

На пригласительной открытке, которую Даша достала из почтового ящика, указывалась дата торжества: 21 сентября в 4 часа дня.

19 сентября
Даша Симонова – Вере Ольшанской

Не пойти нельзя, обидятся. Я спросила у Ольги, приглашаются ли дети. Она сказала, чтобы Нину взяли обязательно. «Это такое событие, – сказала она, – что у ребенка останется впечатление на всю жизнь». Потом пробормотала, что «Зойкины девки» тоже будут. Они сопровождают невесту к «поруве» и подносят жениху кокосовый орех. Я только спросила: что такое «порува» и зачем жениху кокосовый орех? Сказала: «Увидишь сама».

Мы идем все вместе: Юра, Нина и я. И они идут все вместе: Андрей, Зойка и «девки». Значит, все опять встретимся.

Вчера устроила ему тихую истерику. Он меня оборвал:

– Ты сама не хочешь ничего менять. И не о чем тогда говорить.

– А если бы я захотела?

* * *

Сентябрь – лучшее время для Новой Англии. Он часто бывает и жарким, хотя вечерами обычно прохладен, и медленно, грустно дрожит океан, и небо становится меньше, бледнее.

Двадцать первого с утра моросил дождик, и сердце Слонимских – их общее, внутрисемейное сердце – дрожало от страха. Дождь мог поломать красоту новой свадьбы и всю ее скомкать. Но дождь был недолгим: солнце высушило последние капли, и птицы запели так складно и громко, как будто им всем оплатили их пение.

По непонятной причине Нина почему-то начала нервничать еще со вчерашнего вечера. Платье, которое они купили в Мэсисе на прошлой неделе и которое так шло ей, внезапно отвергла. Настаивать Даша не стала.

– Зато ты нарядишься, как же! – сказала дочь, напирая на ты, и взмахнула ресницами.

Уселись в машину, поехали. Нина права. Нужно выглядеть так, чтобы ослепить его хотя бы в первую минуту. В ту минуту, когда он заметит ее и быстро (так было всегда!) отвернется. Даша обманывала себя, утверждая, что ехать не хочет и ей это в тягость. Она не могла отказать себе в жалком любопытстве увидеть их вместе. И знала почти по минутам, что будет.

Сначала по ее оранжево-подрумяненному, красивому лицу пробежит паучок страха, потом оно станет настолько веселым, что хочется просто сказать: «слабоумным». Эта веселость, которой Даша ни на грош не верила, вызывала у нее физическое отвращение. Оно поднималось, как пар, и дальше все виделось так, как сквозь пар. Он со своим привычно окаменевшим, чужим и чудесным лицом, знающий, что на них смотрят, и она, с этой, как осколок зеркала, вставленной между щек тревожной улыбкой, входили вдвоем, прошагивали через комнату, утыканную гостями, садились вдвоем на диван и смеялись. Она – очень громко. Он – тихо, неслышно.

Дорога заняла чуть больше часа. Нина, высунувшись в окно, подставила ветру лицо и закрыла глаза. Доехали молча.

Стоянка перед большим теннисным кортом пестрела машинами, платьями, шляпами. Даша положила руку на Нинино плечо, словно хотела этим крепким и решительным движением заявить о своей смелости перед тем, что ее ожидало, а Юра слегка сжал ее голый локоть, и так, все втроем – налаженным, прочным, одним организмом – они заспешили на свадьбу. Белый помост, на который сильно светило солнце, был убран цветами и в первый момент восковой белизною напомнил громоздкие похороны.

22 сентября
Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Звоню, у вас никто не подходит. Как твоя фрау? Я даже, грешным делом, подумала, что ты так увлеклась работой, что и к телефону не подходишь.

Любовь фрау Клейст

В Мюнхене, куда Грета вернулась после войны, среди уцелевших людей и животных бросались в глаза эти женщины. Все они казались черноглазыми и черноволосыми, как будто бы черный был цветом их страха, лежащего в теле, подобно младенцу. Когда эти женщины, опустив испуганные глаза, шли по разрушенным улицам Мюнхена, они старались двигаться быстро и незаметно, хотя в них уже не стреляли и солнце спокойно сияло на небе.

Грета своей белозубой улыбкой и густыми светлыми волосами, заплетенными в косы и уложенными на затылке, как будто корона, всегда выделялась на жалком их фоне.

Франц Клейст, застенчивый молодой человек, не попавший на поля сражений из-за наследственного диабета и влюбчивый настолько, что даже фотография красивой женщины приводила его в трепет, увидев Грету, лишился рассудка. Она была Гретхен из сказки, та самая Гретхен, с ее волосами. Пока он делал предложение и она, снисходительно прищурившись, разглядывала его, Франц Клейст весь пылал. Она помолчала и вдруг согласилась.

 

Прошел ровно месяц, и их обвенчали. Франц не представлял себе, за что она полюбила его, боялся наскучить, стеснялся своей полноты, наготы. Когда приближалась ночь, и Грета, спокойная, распустив косы, уходила в ванную комнату, плескалась там и напевала, Франц Клейст, лежа под одеялом, чувствовал себя так, словно его положили на хирургический стол и вот-вот разрежут без всяких наркозов. Каждый раз он не знал, что сказать, когда она, погасив лампу, медленно вытягивалась рядом, каждый раз дотрагивался до ее руки и шелковистого бедра так осторожно, как будто не женщина рядом лежала, а ангел, упавший с высокого неба.

В доме его, несмотря на небольшие следы военных разрушений, по-прежнему пахло старинным деревом, и, хотя еле заметный запах гари примешался к этому сухому древесному дыханию так же, как к мирной жизни Мюнхена примешивалась память о войне, Грета радовалась тому, что и у нее появился очаг. Любовь осторожного Франца, его вечно потные ладони и жадные губы были ненужным дополнением к домашнему уюту. Но Грета терпела. Что делать?

Когда в открытые окна их спальни с белым абажуром залетал ветер и видел, как на широкой кровати лежит равнодушная молодая женщина, по телу которой елозит толстяк, скосивший кабаньи реснички, то ветер стыдился унылой картины. Спешил в темный бор и вздыхал там надсадно.

За тринадцать лет жаркий ужас страсти, которую Франц испытывал к своей жене, ничуть не утих, но Франц тяжелел и дряхлел, болели глаза, ноги, уши. Глядя в открытое небо над садом, Грета иногда просила мужа остаться на ночь в кабинете и кротко стелила ему на диване шагах в четырех от скелета.

Скелет был прекрасной и смелой покупкой, еще довоенной, когда юный Франц, только окончивший школу, мечтал стать хирургом. Однако не стал. Стал провизором. Добродушный этот скелет с накаченным туго резиновым сердцем, шарами двух легких и вечной улыбкой был преданным другом. Каждый раз, когда Франц, вздыхая, укладывался на постеленном ему диване и собирался закрыть огорченные глаза, скелет вдруг проделывал пару движений, почти не заметных, направленных к Францу, как будто обняться хотел, но стыдился.

Еще через год Франц скончался.

Теперь она мирно, лениво, уютно – одна – засыпала на пышной перине. Никто не терзал ее тело ночами, никто не царапал небритой щетиной.

– Я весь переполнен любовью, ты слышишь? – сказал бедный Франц незадолго до смерти.

* * *

Гости, смеющиеся сытыми ртами, неуверенно перебирающие седые бородки, покашливающие и что-то застегивающие друг у друга на голых, веснушчатых, розовых спинах, образовывали толпу вокруг торжественного возвышения с его золотыми от солнца цветами. Они то сходились, как будто играли в каравай, то вдруг широко расходились, подобно кругам на зеленой воде, сливались в приветствиях, радостно хлопали.

И он, и она были тут и сидели на стульях.

Нина вынырнула из-под Дашиной руки, а Юра, здороваясь с кем-то чужим, отпустил ее локоть, и Даша осталась одна. Вокруг было много знакомых, они ей кивали, они подходили. Несколько подбородков пришлось расцеловать. Внутри заходящего смуглого света все были нежны и любезны друг с другом.

Она встрепенулась: увидела Дашу. И он, сидящий рядом и забросивший на спинку стула свою столь знакомую руку, слегка повернул влево голову. За пятнадцать с лишним лет они научились не узнавать друг друга и не пересекаться взглядами, встречаясь на людях. Это было похоже на легкий наркоз, который поражал их одновременно, хотя они двигались и говорили. Каждая такая встреча усиливала взаимное раздражение, за каждой следовали Дашины слезы, каменное его молчание и ссора, долгота которой зависела лишь от того, насколько они стосковались телесно.

Он скользнул взглядом по Дашиному лицу и отвернулся. Рука сидящей рядом жены оторвалась от пятнистой сумочки, лежащей на ее колене, подобно дрессированной, свернувшейся кольцом змее, упала на его аккуратно подстриженную голову сверху и начала ерошить, перебирать и вытягивать из затылка послушные волосы, как будто они, эти волосы, принадлежат ей, растут из нее, и вот она их теребит на досуге.

Из дома, смотрящего прямо на луг своими раскрытыми окнами, вышли жених с невестой и тут же застыли на верхней ступени широкой и мраморной лестницы, давая возможность общелкать их быстро – и сзади, и спереди – стайке фотографов.

Невеста, единственная дочь Ольги Слонимской, в прошлом директора комиссионного магазина на Малой Бронной, и Леопольда Слонимского, доктора, была вся в огромном, раздутом завистливым ветром сверкающем платье. Его очень длинный струящийся шлейф несли над травой два чудесных создания. Похожие как две капли воды. Они были старше немного, чем Нина, румяней ее и гораздо приветливей. С первого взгляда девочки напоминали свою мать, ту, которой она была лет двадцать назад, когда их отец, сидевший поодаль от Даши, впервые увидел ее и влюбился. Они широко улыбались, как мать, но только без страха, который в улыбке их матери вечно присутствовал. Глаза же их были отцовскими. И по траве они вышагивали тем легким, размашистым, сдержанным шагом, который она узнавала по звуку. Но больно не это. Если бы они были похожими и на мать, и на отца, но по отдельности, а не так, словно в каждой из них воплотился андрогин! Не так, словно в каждой осталось то утро, а может быть, ночь, когда о чужой и неведомой Даше и не было речи. О Нине – тем более. А мать и отец были вместе и делали этих вот девочек так же, как вскоре затем была сделана Нина.

Она была сделана им, их отцом, вместе с Дашей. Они были сделаны им, их отцом, вместе с Зоей. Теперь веселятся все вместе на свадьбе.

Даша посмотрела на свою дочь. Нина, неловкая и по-детски толстая, с нежными, незагорелыми коленями и очень кудрявыми волосами, стояла, привалившись к Юриному плечу, без тени улыбки. Родной, ярко-русый и плотный цветочек, которому скучно от взрослого шума. Она поймала материнский взгляд и с вызовом запихнула поглубже в короткую джинсовую юбку свою белую, совсем не для праздника, простую рубашку. И Юра поймал ее взгляд. Находясь в том состоянии веселого оживления, которое нечасто наступало у него, человека раздражительного, он правой рукою прижал к себе дочь и Даше, жене, улыбнулся беспечно.

Дойдя между тем до порувы, а проще сказать, до помоста, украшенного белыми цветами и освещенного солнцем, жених и невеста остановились.

Сара Плински, мама счастливого Мэфью, сверкая холщовой оранжевой тогой, достала откуда-то длинный кувшин, а папа, в простом пиджаке, с тюрбаном на затылке, плетенную крупно корзину. В корзине был рис, но не белый, а черный. Невеста, вся вспыхнув, взглянула на девочек, все еще застенчиво держащих ее серебристый, струящийся шлейф, поцеловала каждую из них, и девочки победительно посмотрели на родителей. Их засмеявшаяся радостно и громко мать, которая очень желала, чтоб не было Даши, припала всем телом к плечу их отца. Отец их, которого Даша любила (и он ее тоже!), излучал такую сильную гордость за этих своих хрупких дочек, что Даше пришлось отвернуться.

23 сентября
Даша Симонова – Вере Ольшанской

Были на цейлонской свадьбе. Смех и грех. Слон там не нужен, потому что сам Лева с годами стал очень похож на слона. Ольга напилась, но не так, как обычно, а мягко, тактично, растроганно. В середине вечера буддисты выдохлись, и началось настоящее веселье. Пришли русские музыканты, привели с собой блондиночку в прозрачном платьице, и она спела все, что полагается. Сначала: «Виновата ли я, виновата ли я», потом: «Веселья час и боль разлуки...», а под конец, слегка уже охрипнув, «На позицию девушка провожала бойца...». Ноги у большинства наших дам уже не те, что двадцать лет назад, для танцев пришлось сбросить туфли. Однако все прыгали и веселились.

Она тоже прыгала, свирепо работая локтями. Андрюша сидел в сторонке, смирный, спокойный, и девчонки без конца подбегали к нему целоваться. То одна, то другая. На меня он не взглянул ни разу. Это было в воскресенье. В понедельник я пропустила семинар Трубецкого и почти целый день писала «фрау». Сегодня проснулась и не могу понять, почему у меня такая тяжесть на душе от этой свадьбы? Что там было?

Любовь фрау Клейст

Прошло восемь лет со дня смерти Франца. Ей стукнуло тридцать девять, и на нее по-прежнему оглядывались мужчины, хотя красота чуть заметно подсохла, как сохнет в кувшинчике ветка мимозы: цветы все на месте, но свежесть исчезла.

Денег, доставшихся фрау Клейст после мужа и отчима с матерью, тоже умерших, могло бы прекрасно хватить ей на жизнь. Но она со страхом почувствовала в себе знакомую тоску и, чтобы отвлечься, взялась преподавать рисование в мужской гимназии.

Новый ученик появился сразу же после рождественских каникул. Ему не исполнилось и шестнадцати, но широкие мускулистые плечи и выпуклая грудь, на которой он, дождавшись весеннего солнца, все время расстегивал школьный свой китель, говорили о том, что молодой человек, еще оставаясь, по сути, ребенком, способен на чувства мужчины. Мать Альберта была испанкой, и сын унаследовал от нее пылкий южный темперамент.

Фрау Клейст чувствовала острое волнение, входя в класс, где среди прочих учеников, развязных, прыщавых, напоминающих молодых собак, которые до хрипоты лают за забором и наскакивают на гостей своими мокрыми поцелуями, спокойный, с густыми ресницами, небрежно развалившись и подпирая рукой свою еще детски припухшую щеку, сидел этот мальчик.

На жизнь фрау Клейст надвигалось несчастье. Иногда ей казалось, что она плывет по глубокому озерному покою, а этот кудрявый взлохмаченный отрок плывет, веселясь, рядом с нею. И вдруг ей приходит в безумную голову погибнуть самой и его погубить. Сначала она замирает от страха, но он все смеется, смеется, смеется, и страх у нее постепенно проходит.

Прошел месяц, и фрау Клейст обнаружила у подростка редкие способности к рисованию. При первой возможности она сообщила родителям о своем открытии. Отец попросил ее дать Альберту несколько частных уроков.

Когда наступило воскресное утро, гудящее колоколами (шла Пасха), и фрау Клейст в ожидании его прихода посмотрела на себя в зеркало, она не узнала себя. Лицо ее напоминало тяжелую красную маску, слюна стала кислой.

Альберт немножко опоздал и, сильно смутившись, сказал, что у мамы мигрень и что папа был в церкви, а он, чтобы маме помочь... Фрау Клейст вскинула глаза к потолку, давая понять, что он в оправданиях совсем не нуждается. Альберт замолчал. Он был еще мальчик, жил с мамой и папой, а женщина с прищуренными глазами, у которой золотые волосы на висках уже начинали немного бледнеть, и их приходилось подкрашивать, вдруг спросила, не хочет ли он выпить кофе. А может быть, просто стакан лимонаду? Альберт покраснел, и фрау Клейст услышала чистый, оглушительно громкий стук его неискушенного сердца.

Пока он пил лимонад, она, пошуршав чем-то в холодильнике, наклонилась через плечо молодого человека и протянула руку к сахарнице. Ее маленький, похожий на вишневую косточку сосок сверкнул через тонкое платье. Альберт вскочил и остановился с опущенными ресницами. Фрау Клейст подошла ближе к нему и осторожно положила на его плечи свои еще тонкие, сильные руки.

Занятия рисованием происходили два раза в неделю. Тело Греты Вебер распустилось так ярко, так нежно, как распускаются только женские тела внутри очень мощной любви и только цветы после сильного ливня.

Родители были довольны. Фрау Клейст предложила мальчику провести последнюю неделю каникул в ее доме на острове Бальтрум, попробовать силы в пейзаже.

– Ах, как вы добры! – сказала мать Альберта, дотрагиваясь до руки фрау Клейст. – Он просто влюблен в эти ваши занятия!

На ее среднем и безымянном пальце был легонький темный пушок, как у сына.

10 октября
Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Гриша сказал, что ему опять нужно по делу в Москву. Сказал и вдруг весь покраснел. Опять чувствую, что он врет. Кто-то у него есть в Москве. Или нет? Ведь он никогда не предавал меня. Никогда не забуду, как три года назад, когда нам обьявили, что у меня карцинома, он заплакал. Мы вошли в лифт, и Гриша не мог нажать кнопку, тыкался куда-то мимо. Потом все-таки нажал, и я увидела, что кнопка блестит: палец был мокрым от слез.

1Моя мама! (нем.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru