
Полная версия:
Ирина Лазарева Золотые жилы
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
– Да пойми, Агафья, ведь каждый двор не купит технику… А если будете покупать вскладчину, все равно придется организовывать коллективное хозяйство, писать устав, правила.
– А нам, быть может, не нужна техника? Мы прекрасно справляемся и с лошадьми.
– Справлялись, Агафья, справлялись! В этом-то все и дело, в этом-то вся и суть! Мир меняется, времена нынче другие, двадцатый век набирает обороты, это век машин, самолетов, тракторов и стали. Вы не сможете соревноваться в производительности со всей страной и сами же изживете себя… и все закончится одним…
– Вступлением в колхоз? – усмехнулась Агафья.
Семен усмехнулся в ответ, но в уголках его глаз сверкнули искры грусти.
– Но казаки Кизляка никогда не вступят в колхоз! – упрямо повторила девушка, вложив как можно больше чувства в свои слова, словно это было заклинание, и от силы ее чувства зависела его власть. Она отчаянно мотнула головой, отчего белая шаль совсем слетела с головы, обнажив золотящуюся на солнце голову. Они молчали, с особенной тяжестью глядя друг на друга, как будто ожидая, кто решится из них на первый шаг – примирения или перемирия, – словно противостояние было не между советской властью и Кизляком, а между ними двумя, как будто от них двоих, последних людей в станице с холодным умом, что-то зависело в этом противоборстве!
– Я знаю, что гложет тебя, Агафья, – вдруг сказал Семен.
– Знаешь? – спросила она, не скрывая удивления от того, что он мог угадать хотя бы одну из тьмы ее дум.
– Ты думаешь, чем ты можешь помочь казакам, как повлиять на них, как образумить… как образумить советскую власть… Но ты же сама видишь, все знаешь… Казаки сейчас как медведи в спячке – с места не сдвинуть, ничего и слышать не хотят. А советская власть… она наводит порядок в стране… пусть медленно, но верно… дойдет дело и до Урала.
– Казаки Кизляка никогда не вступят в колхоз! – вновь сказала Агафья. Голос ее дрогнул, и влага быстро наполнила глаза. – Никогда этому не бывать, Семен! Почему, почему нельзя оставить их в покое, дать доживать жизнь так, как они привыкли, жить своим укладом?
– Волочиться с сохой по полям? В двадцатом веке, веке самолетов, машин, тракторов?
– Ты это уже говорил! – сказала она и быстро вытерла краем шали слезы.
– Пойми Агафья, наша страна сейчас строит другое будущее для нас и наших потомков. Техника поможет нам создать строй, где больше не будет бедных, не будет богатых, не будет эксплуататоров, не будет помещиков, капиталистов. Разве может быть что-то важнее этого? Все будут сыты, все довольны…
– Я помню, ты говорил мне… еще в школе… ты готов жить на одной корке хлеба, работать день и ночь, забыв про себя… свое счастье… сложить свою голову ради этой мечты. Но не все живут мечтами, Семен, кому-то нужно и детей рожать, и детей поднимать. А для этого приходится думать о своем интересе. Что есть Родина? Что это? Это земля, которая тебя породила? Это далекий Петербург или Москва? Неужто мы должны слепо отрывать от себя все во имя этой самой Родины? Неужели ты не понимаешь, что для каждого человека важнее всегда своя семья, дети, родители, братья и сестры. Ради них можно погибнуть, и это всякий скажет, но для чего-то другого… общего, туманного – добровольно прожить жизнь в нищете… нет, это никуда не годится.
– Ты опять путаешься… Пойми! Никто не намеревается разорять Кизляк. Как ты не понимаешь: если бы казаки объединились, это был бы по-прежнему самый богатый колхоз на Урале! У вас были бы деньги, намного больше денег, чем раньше… Но этому не бывать, потому что, как ты говоришь, казаки никогда не вступят в колхоз!
Они молча глядели друг на друга, в глазах искрились всклокоченные мысли, которые никак не могли оформиться в стройные предложения, оттого глаза их блуждали, а губы то трогала смущенная улыбка, то уголки их дергались в напряжении вниз.
– Да… – протянул Семен. – Для каждого свой дом, свой двор, своя семья – всего важнее. Своя рубашка, как говорится, ближе к телу.
– А для тебя – не ближе? – спросила Агафья и впилась испытующим взглядом в его мрачное лицо.
– И для меня ближе, как и для всякого. Каждый человек в душе беспомощен, ибо каждый – эгоист.
– Значит, ты это наконец понял…
Но Семен перебил ее, не слушая:
– Это есть одна незыблемая вековечная истина. Вот только скажи мне, Агафья, как уместить рядом с твоей мещанской истиной истину о том, что мы когда-то вместе читали про героев Гражданской войны, истерзанных пытками, но не сломленных? Ты уже не веришь в ту истину?
Агафья опустила взор, но не ответила.
– Скажи мне, разве твоя древняя мещанская истина не обесценивает их подвиг?
– Обесценивает, – сказала нехотя и не сразу Агафья, и голос ее прозвучал глухо.
Помолчав, она продолжила в раздумье:
– Как вместить в себя две эти истины одновременно? Мне все кажется правдой: и то, что говоришь ты, и то, что против своей воли чувствую внутри себя. Мне порой такие дурные мысли в голову лезут, не могу с ними совладать… В такие минуты хочется, понимаешь, чтобы меня любили такой, какая я есть, со всеми моими изъянами – до беспамятства, до умопомрачения, чтобы без меня прямо-таки жизни не было… и чтобы никто и ничто не было выше меня: ни родина, ни своя семья, ни даже мать. И знаю ведь, что это отчаянно глупо – то, что я хочу, а все равно мечты так и уносят вдаль, так и разворачиваются перед глазами, как масляные картины… И нет в этом ничего зазорного, любая девица в мои годы только и помышляет об этом… Не говори ничего, я знаю наперед, что ты скажешь… Так как вместить в себя эти две истины? Как отказаться от собственного счастья? Быть может, это самый неразрешимый вопрос бытия.
Семен смотрел на нее исподлобья, как будто укоризненно, и ей стало неловко, так и буравила ум мысль о том, что он судит и осуждает ее за ее мещанские поползновения. Она не подозревала, что тяжесть хмурила ему брови, но эта тяжесть происходила от другого: Семен подбирал, нащупывал слова, чтобы ответить ей.
– Да, ты права, Агафья.
– Права? – поразилась она.
– В мире есть много правд, – сказал Семен. – Потому и говорят: у каждого своя правда. Но того не понимают люди, говорящие это, что жизнь как река, а всякая правда – как воронка в ней. И вот ты ищешь в ней свою правду, а когда находишь и отдаешься ей, то она затягивает тебя в свой водоворот и, быть может, уже никогда не отпустит, как ни бейся. Однако ж не всяк знает, что среди всех этих воронок высшая правда одна, и найти ее непросто. И когда проживешь целую жизнь, служа какой-то другой правде, а потом вдруг поймешь это, то тут уж не только жестокое разочарование, а боль, настоящая боль – оттого, что отдал ей столько лет, усилий, столько времени, когда мог бы все это отдать служению высшей правде.
– И ты веришь, что нашел ее?
– Когда ты найдешь ее, ты уже знаешь точно, что это она.
Они опять замолчали, молчали долго, и было как-то по-особенному тоскливо на душе, пока Агафья не встрепенулась и не спросила:
– А как же Зинаида Андреевна?
– А что Кузнецова?
– Она всех вчера подбивала оказывать сопротивление, говорила, что станица может жить так же вольно, как и раньше, что в советской власти самой разброд… и товарищ Бухарин…
– Не верь всему, что говорит Кузнецова, – мрачно сказал Семен. – Это человек… такой…
– Но ведь она нас учила в школе…
– Я вчера проходил мимо, слушал ее пылкие речи. Понял кое-что, хоть и не все про нее. Знай одно: отныне все, что Кузнецова говорит, делить нужно надвое, она… она из эсеров.
– Вот как! А ты, я смотрю, все про всех знаешь. Не ровен час, и про меня скажешь: «Не верьте ей, это дочь богатого казака».
Семен покачал головой, но не ответил ей на дерзость, показывая, что не думает, что она сама верит в то, что произнесла.
– Агафья! – вдруг сказал он, меняя тему. – Поедем со мной в Пласт! Ты хорошо училась, начитанная, а значит, найдем тебе работу, потом и образование можно продолжить… Я хочу пойти учиться дальше.
На этих словах он сделал резкий шаг вперед, словно выпад, взял ее руки в свои – то, что делать никогда раньше не смел. Агафья натянулась как струнка от напряжения при прикосновении его тонких холодных пальцев. «Дожила! И Семен туда же», – стаей птиц с шумом пронеслась эта тревожная мысль в голове. Распахнутые изумленные ее глаза вперились в его иссера-зеленые, отяжелевшие, вязкие, мутные, слоистые глаза.
– И в качестве кого я поеду с тобой?
– Ты бы могла… То есть мы бы могли… Ты говорила, что жизнь в станице не про тебя…
Она отвернулась и оперлась на перила моста, не дав ему договорить. Никогда бы она не ответила ему согласием, никогда; не любила она Семена и обманывать не стала бы, но как поведать ему об этом, не обидев? И не было ли затянувшееся молчание теперь еще более оскорбительным для него, чем слова, любые, даже самые сухие и убийственные?
– Прости, Семен, – выдавила она из себя еле различимый шепот, но шепот этот зазвенел в тишине весенней безбрежной степи. – Но как я сейчас? Куда я сейчас? Я не брошу мать, отца, братовьев, Нюру.
Это была ложь. Он знал это, она знала это. Полюби бы она по-настоящему, с ее страстной необузданной душой, не ведавшей ни мер, ни полумер, – пошла бы за любимым на край света, ела бы одни лопухи, но не оглядывалась бы. А сейчас внутри звенела тишина, покой, нарушаемый лишь думами о несчастных своих родителях, да бабушке с дедушкой, да всех казаках-родственниках, каждый из которых был богат, своенравен и неподатлив, но каждый любим ею. И этой заботой как легко было отгородиться от Семена, как легко было солгать, ведь ложь была проникнута правдой, ею она была украшена и ею превознесена в священный долг.
– Когда ты снова к нам? – Агафья попыталась одарить его мягкой улыбкой, словно обещая, что будет тосковать по нему, и будто его ответ что-нибудь да значил для нее, но сама тут же увидела, как не к месту была эта показная щедрость. Семен потупился, потому что знал, что его ответ – пустой звук для сердца, не объятого пожаром.
– Не знаю, друг мой, ох, не знаю…
Агафья быстро пошла по дороге обратно к отцовскому участку. Плечи ее покатились от стеснения, сковавшего все члены. Быть может, она все выдумала, и он не был ею одержим, как другие молодые казаки? Человек с его умом, с его стремлением – разве ему теперь жениться, разве нужна ему такая простая невеста, как она сама? Она оглянулась, внушив себе, что сейчас же увидит, что он ушел, не провожает ее томным взглядом, но Семен все стоял на мосту, сложив длинные локти на перила, тонкий, нескладный, он чуть склонился – под гнетом терзающих душу переживаний.
Он следил за каждым ее шагом неотступным, мрачным, многозначным взглядом. И Агафье вдруг представилось, что если она развернется и побежит к нему, то он раздавит ее в своих объятьях, и эти худые костлявые плечи и руки окажутся по-казацки сильными, сильнее ее самой. Он был мужчина, такой же мужчина, как и все остальные, быть может, более возвышенный, более скромный, недоступный для понимания, но такой же пылкий и преданный, как и другие… или, быть может, и того больше!
И почему такая простая и очевидная мысль осенила ее только теперь, как откровение, как яростный солнца луч, словно она пребывала до того в сладкой, беспечной, наивной дреме девичьих лет, а сейчас вдруг пробудилась от невинной сказки? Нет, думала Агафья, жизнь не была сказкой, чем угодно, но только не ею, но это не значило, что она не могла быть полна жгучей страсти, и тайных желаний, и запретных объятий. Она ускорила шаг, спотыкаясь, лишь белая шея под спущенной пуховой шалью и круглые нежные щеки ее алели и пылали, потому что она знала, что он смотрит на нее, смотрит… и жаждет быть с ней.
Лишь только улеглись волнения в груди и сердце замедлило свой бешеный стук, ударяющий в виски, горло, ребра, лишь только приблизилась Агафья к огороду, к стройному частоколу, еще не успев дойти до калитки, как почувствовала на себе чей-то взгляд. Она вскинула глаза, оторвавшись от разглядывания рассыпающегося от влаги снега и картофельных ям, заполоненных прозрачной водой, и увидела Гаврилу.
Коренастый, с темно-русыми волосами и простым широкоскулым лицом с маленькими глазками, вздернутым носом, он был похож на Павла и всегда казался его родным сыном. Сейчас он накинул на себя небрежно тулуп, на голове не было головного убора, отчего пышные здоровые волосы на ветру вставали волнистыми вихрами. Как и у отца, у него были широкие плечи, большие сильные руки. Как и Павел, он не был красив, но и не был дурен собой, мужественная фигура его, еще не до конца оформившаяся, но уже определявшаяся, была приятна взору. Покладистый, работящий, Гаврила был воспитан Ермолиными как родной сын.
История его жизни началась восемнадцать лет назад. Бедная, недавно овдовевшая казачка из их станицы родила двойню. Боясь, что не сможет прокормить двоих, она решилась на отчаянный шаг: подбросить одного из двух детей в богатый двор. Женщина знала, что у Ермолиных недавно родилась дочь, а стало быть, если подбросить ребенка ей, молодая мать, преисполненная нежнейших чувств к собственной дочери, не только пожалеет чужого младенца, а быть может, даже полюбит как своего собственного. Тем более все знали, как радовались в богатых семьях рождению мальчиков: такие семьи могли легко прокормить сколько угодно детей, а сыновья были будущими работниками в поле, залогом процветания и достатка семьи.
В те дни ни двери, ни ворота не закрывали, потому несчастная женщина, еще больная после тяжелых родов, медленно подошла поздно ночью к дому Ермолиных, убедилась, что во всех горницах давно погас свет, открыла осторожно ворота, громко щелкающие в беззвучной дремотной ночи, прошла через двор к дому, молясь, чтобы не проснулась собака, зашла в сени, а затем в большую теплую комнату. Замирая от страха быть пойманной, она, не помня себя, даже не поцеловав ребенка, просто поставила корзину на пол и выскользнула из дома. То, что она делала в течение получаса – показалось ей, – пролетело за один миг, страшный шаг был совершен, пути назад не было. Вскоре младенец проснулся и стал кричать, разбудив Ермолиных. Тамара особенно чутко спала в те дни, потому первой кинулась в комнату и нашла подкидыша. Павел пришел вслед за ней, затем бросился в сени, во двор, за ворота, но ночь была тиха, а улица пустынна, лишь свет керосиновой лампы из горницы их дома причудливо выливался из окон и мерцал, и шевелился в ночной пыли.
– Паша, что же это? – говорила Тамара, укачивая чужого ребенка.
То была старая традиция для их мест – беднякам подкидывать детей богатым, когда только в этом виделось спасение для голодной семьи, ведь крепкие хозяева не топили ни своих новорожденных детей, ни чужих – радовались каждому. Потому Ермолины хоть и были удивлены произошедшему, но все же сразу поняли смысл этого события. Вопрос был только один, и он не мог не будоражить ум.
– Иванова вдова недавно двойню родила, – сказал Павел, заглядывая в лицо младенцу. – Двух мальчиков. А это кто?
Тамара нежно положила на стол ребенка, который тут же стал вяло хныкать, а затем залился истошным низким криком, совсем не таким, как у писклявой Агафьи. Она распеленала его.
– Мальчик!
– Ну вот.
– Что же теперь с ним делать? Оставим? – робко спросила Тамара, заглядывая в чуть нахмуренное, заспанное лицо мужа: ей казалось, что он был недоволен и что завтра он отнесет ребенка обратно матери. Сама она после разбитого сна, вымотанная первыми днями материнства и бессонных ночей, была словно в дреме, не понимая, снится ей эта ночь или все на яви.
– Оставим, куда же его девать? На вид мужик крепкий. Как орет!
Тамара бросила тогда резкий взгляд на Павла, почти отрезвев ото сна. Она и без того знала про него, что муж ее был человек доброты исключительной, – теперь она еще более утвердилась в этом мнении.
С тех пор Гаврила воспитывался Ермолиными как родной, не догадываясь о своем происхождении. Не знали о том ни Агафья, ни Нюра. А те, кто знал – свекры, тести, – молчали. Не принято было у казаков сотрясать воздух без надобности, не принято было говорить лишнее, они не любили секреты и тайны, и если такие водились, то предпочитали вести себя так, словно их и вовсе не было. Быть может, потому что казаки Кизляка умели держать язык за зубами, когда этого настойчиво требовала жизнь, некоторые их тайны прожили почти век.
…Между тем Гаврила смотрел на сестру так, словно уличил ее в непристойности, и едкая усмешка играла на его полных губах.
– Далеко же тебя занесло сегодня, – сказал он.
Девушка глянула на него долгим, пронзительным взглядом, быстро соображая, что ему ответить, что сказать, потому что лгать она не умела, умела только молчать в ответ, когда правду вымолвить было никак нельзя. Но уже по одному тону его голоса, по его легкой, хоть и злой насмешке она знала, что брат не выдаст ее родителям. Он мог пожурить ее, мог проследить за ней, мог отругать, но он не пойдет к родителям жаловаться на нее. Притом чем больше он выражал свое недовольство, тем меньше ей верилось, что он способен рассказать им.
И хотя ей сразу стало легче от этого открытия, словно она что-то новое узнала не только о брате, но и об их многолетней дружбе – как-никак двойня! – тут же ее встревожил другой вопрос: почему? Почему не пойти и не рассказать все родителям? Значит, они выросли, раз могут иметь тайны и даже покрывать друг друга? И она выросла, раз брат считает, что у нее могут быть свои дела, сокрытые от глаз родителей?
Бремя ответственности размером в целую жизнь валом накатилось на Агафью при этих внезапных думах. Не значило ли это, что теперь она может… необъятно все? Даже покинуть отчий дом и уехать в Пласт, куда так звал ее Семен? И Гаврила, словно нарочно, в подтверждение ее сумасбродных, новоявленных терзаний, не произнес ни слова упрека, ни пока они шли с задов через стайки со скотиной, крепко пахнувшие кислым навозом, ни пока он плотно прикрывал за ними вертушку, закрывающую двери сарая.
Глава третья
В последующие месяцы станица, хоть и продолжила тихий привычный уклад, но все же про угрозу нового явления советской власти помнила, потому казаки продолжали устраивать тайные сходы по большим домам, обсуждая, как им поступить, когда в станицу вновь нагрянут продотряды. Кузнецова отправляла письма рабочим и ходатайства, подписанные почти всей станицей, призывая их вышеуполномоченные органы заступиться за кизлякских казаков, предотвратить беспредел местных властей. Верный станице кирпичный завод несколько раз устраивал забастовки, из-за чего отставал от плана. Все эти волнения усилились, когда в летние месяцы появился в станице новый человек, оказавшийся старым знакомым Зинаиды Андреевны. Звали его Антон Яковлевич Ларчиков.
Про него рассказывали, что Ларчиков был большевиком, но новая политика советской власти так сильно отличалась от ленинских планов о мировой революции, что он не мог мириться, много выступал против, потому остался не у дел, вынужден был покинуть пост в самой столице и отправиться в глубинку, как и многие его соратники. Это был невысокий упитанный человек с жидкой бородкой, взъерошенными длинными сухими волосами, испещренными серебром, которые падали чуть ниже подбородка. Костюм его, когда-то сшитый из добротной ткани, был все время мятым, что в совокупности с его неприбранной шевелюрой создавало о нем мнение, что он неопрятен и ум его занят другими, менее материальными вещами. Масляные глаза его действовали на слушателей мгновенно: он быстро входил в доверие к людям, даже таким немногословным и скрытным, как кизлякские казаки. Он поведал станичникам, что Ленин не завещал сельскому населению быстро переходить на новые рельсы, а наоборот, хотел, чтобы сельскому населению оставили право сохранить свой уклад и свои устаревшие методы обработки земли с тем, чтобы крестьяне и казаки медленно, на протяжении десятков лет вливались в новый индустриальный строй.
И только старики дивились тому, как быстро младшие поколения попадали под власть незнакомых смутьянов. Так, пожилой Елисей Агапов сказал на сходе казакам:
– Из этого ничего не выйдет! Что вы хотите? Мы воевали против рабочих и советской власти, а теперь вы хотите у них милости просить? Все теперь нам припомнят!
На это Ларчиков быстро нашел ответ:
– Вы забываете, что недовольны не только казаки Кизляка, недовольны все казаки и крестьяне Урала. У меня есть друзья, которые пишут мне, что восстание вот-вот вспыхнет в Миассе, Златоусте, Магнитогорске… Повсюду в колхозы вступают только бедняки, остальных же раскулачивают, принуждают. Не все готовы сжать зубы и смотреть, как советская власть стальным обручем сжимает крестьян и особенно казаков, заставляя их почти бесплатно отдавать зерно, таким образом грабя свой народ…
Однажды в июле, теплым вечером, когда жара спала и солнце тепло, но не обжигающе раскрашивало улицы и макушки людей в алые цвета, золотясь в дорожной легкой пыли, парящей над землей, молодые казаки собрались около дома Ермолина-старшего. Приближалась страда, уборка хлеба, а значит, нельзя было исключать новых опасностей: очередных нападок властей и изъятия хлеба, теперь уже с большими штрафами. Если еще совсем недавно казаки беспокоились из-за низких цен и низкой прибыли от своего труда, то теперь их тревожила перспектива самого настоящего голода, если на каждый богатый дом наложат многократный штраф.
В этот самый момент кто-то увидел, что по улице шел Ларчиков. Гаврила Ермолин, который был тут же, подозвал его.
– А что, Антон Яковлевич, правду вы говорили, что в других районах народ тоже недоволен и бунтует?
– Совершенную правду!
– Но как бы нам связаться с ними? Как объединиться?
Молодые мужчины обступили Ларчикова. Он внимательно посмотрел на них, лишь на миг смутившись: не совсем того он хотел, когда зажигал их своими речами. Но стоит отдать ему должное, смутился он лишь на миг, так что никто и не заметил его замешательства. Он тут же нашелся и сказал, что сам свяжется с другими районами, но ему нужно представить письмо со списком недовольных, а именно тех, кто в Кизляке готов выступить против советской власти.
– Мне бы список таких людей, так сказать, самых активных, – подытожил Ларчиков.
– Будет такой список, – сказал Гаврила и вместе с тремя молодыми казаками зашел в дом к деду. Там они написали список из сорока самых видных жителей, на кого они могли положиться в деле сопротивления властям. Гаврила включил в список и себя, и отца. Подумав, он все же не стал включать в него деда.
Воздух набухал темнотой от приближающейся ночи, отчего еще жарче пламенело закатывающееся за далекую линию горизонта солнце. Ларчиков, окруженный молодыми людьми, не умолкал. Когда он говорил, казалось, что вся жизнь его заключалась в том, чтобы красиво говорить и уметь убедить других, казалось даже, что, пока он изливал красочные речи, он жил, а все остальные моменты жизни только влачил жалкое ненаполненное существование, как сдувшийся пузырь. Гаврила с друзьями вернулся к ним и протянул Ларчикову список, который тот тут же спрятал в пиджак.
Когда они разошлись, Антон Яковлевич, взбудораженный событием вечера, побрел домой. Глаза его лихорадочно блестели, тонкие странные губы, словно вывернутые вовнутрь, все беспрестанно двигались и будто продолжали недавний разговор. Шевелюра его от волнения растрепалась еще больше. Когда ему навстречу попадались женщины, они провожали его долгими насмешливыми взглядами.
Молодые казаки уже разошлись, улица стала обманчиво тиха в сонной лучистой пыли, повисшей над дорогой, и лишь только Ларчиков завернул за угол, как внезапно знакомый жесткий голос окликнул его.
– Здравствуйте, Антон Яковлевич!
Ларчиков с большим трудом вышел из оцепенения великих размышлений – лишь через несколько секунд поднял глаза и окинул взглядом проулок. Перед ним в серости вечера, словно заволоченный пылью, стоял милиционер Архипов. Он был за углом забора дома, спрятавшись в засаде. Лицо его, простое, светлое, обрамленное темно-русой копной, обычно добродушное и складное, теперь было напряжено. «Сколько же он стоял здесь и что успел увидеть?» – мысль как игла пронзила тело Антона Яковлевича молниеносной болью.
– Пройдемте-ка со мной, – сказал милиционер, и Ларчиков понял, что встреча эта не сулит ничего хорошего, а также то, что Архипов был вовсе не тем простаком, которым казался ему прежде. Грудь сдавило привычной свинцовой тяжестью: все-таки он был тертый калач и не впервой ему были такие задержания. Но этот список! Лист под пиджаком жег кожу.
В тот же вечер злосчастный список недовольных был изъят, а сам Ларчиков арестован и направлен в Пласт для дальнейшего расследования.
Спустя полтора месяца все сорок казаков из списка были арестованы, в том числе Павел и Гаврила Ермолины. В день задержания Павел с сыном были далеко от дома, за объездной дорогой, где они чинили забор. Женщины занимались скотиной и огородом, Нюра – домом, готовкой, уборкой, урывками успевала следить за Филиппком.





