bannerbannerbanner
Три судьбы. Часть 1. Юродивая

Ирина Критская
Три судьбы. Часть 1. Юродивая

Глава 1

Луша жила на самой окраине села, её дом был последним на улице. Да и улицей-то это место уже называть было нельзя, так шеренга брошенных полуразвалившихся домов, да и только. Бурьян настойчиво и планомерно, из года в год отвоевывал метры у совсем недавно справных дворов, степной ветер летом катал перекати-поле по высохшей до трещин, бесхозной земле, а зимой не то, что проехать, пройти бы было почти невозможно. Если бы не Луша, которая после очередного снегопада, пыхтя и надувая румяные щеки, шуровала лопатой, прокапывая путь от сельпо до своей калитки, а потом расширяла его до проходимой для машин дороги ( мало ли, вдруг кому проехать вздумается), то улицу заносило бы до крыш пустых домов. И Лушин дом откопать могли бы только по весне и то – трактором.

Луша жила одна. После смерти папы, чудноватого для селян, угрюмого и нелюдимого Степана, которого Луша, Лукерья (именно с подачи отца девочке дали такое старинное, смешное имя), она могла бы уехать в город к одинокой родной тётке. Тётка уговаривала девушку не на шутку, каждый год приезжая в село и ругаясь на чем свет стоит на упрямую племянницу, но Луша не захотела. Она не смогла оставить их с мамой и папой дом. В нем жила её душа, и иногда Луше казалось, что только дом помнил, как прекрасна, наполнена нежностью, счастьем и любовью была их жизнь. Тогда, когда ещё жива была мама – лёгкая, как бабочка, смешливая, маленькая женщина, которую огромный, мощный, немного сутулящийся от понимания своего роста бородач-отец носил на руках. И солнечный свет врывался во всегда чисто вымытые окна, путался в букетах цветов, которые везде расставляла мама, а зимой его скромные лучики играли в пятнашки на столе – среди цветочных узоров новеньких клеенок.

А ещё дом помнил чёрное облако горя, накрывшее его вместе с чуть покосившейся от времени крышей, в день, когда мамы не стало. Оно, облако это, так и осталось висеть над их двором, потому что через три года заболел папа. Это оно медленно вытягивало из него жизнь, за пять лет превратив сильного молодого мужика в старика, худого, еле державшегося на ногах, почти безумного. Луша тогда изо всех сил тянула папу из этого облака, старалась, чтобы он снова увидел свет, но у неё не вышло. На похоронах папы почти никого не было – их не любили в селе, считали странными, не от мира сего, а на поминки и вовсе никто не пришёл. Только пара соседок, Колька – выпивоха, тётка, приехавшая из города и… Иван. Разбитной, наглый, не дающий Луше прохода, парень с соседней улицы.

А ещё дом видел, как гнала Луша Ивана со двора лопатой, как плакала потом всю ночь от тоски и безысходности, как наутро, проводив тетку, ругающую глупую девчонку, туго повязала тёмный платок, и осталась жить в своем доме – один на один со своей памятью и образами любимых – мамочки и отца.

К тридцати годам Луша почти не изменилась. Она осталась внешне такой же девочкой, как пятнадцать лет назад – тоненькой, с осиной талией, стройными бёдрами и худенькими плечами, белокожей, с нежным цветом румяных щёк и ясной синевой глаз, белокурой косой, которую она, скрутив в тугой узел, прятала под темной тканью косынки, и лепестками губ, чуть искаженных вечной печальной гримаской – уголками вниз. Калитка в её двор почти всегда была закрыта, и что там, за ней – знали немногие. Вернее, догадывались – кудахтанье кур, пение петуха, реготание гусей, блеянье коз было хорошо слышно даже на другом конце села, тем более что соседи держали живность все реже.

"Юродивая", – шептались бабы, тыкая пальцами в воздух, показывая на изящную фигурку – было видно, как далеко – далеко, на лугу Луша гонит корову, а потом усаживается доить, а корова терпеливо стоит, отгоняя хвостом огромных слепней, – "Как мать. И куда ей – одной то. И молоко, и яйца, и сметана… Как не треснет. Жадная".

Луша, действительно, все это делала. Раз в неделю отвозила сыр и творог тётке в город, продавала масло в соседнем селе на базаре, возила молоко в детский дом – отдавала бесплатно.

"Дура. Деньжищ, наверное, куры не клюют, а все в халупе ютится, в душегрейке материной ходит. А памятник своим отгрохала, прям, как олигархам. Ненормальная"

Луша не обращала внимания на пересуды. Она и сама понимала – она чудная. Но менять с своей жизни ничего не хотела. Не могла…

Глава 2

– Гляди… Чучело… Опять гусыню поволокла хоронить. Я ей вчерась говорила, у колодца встретила, мол чего ты скотину да птицу до старости держишь? Бить надо, мясо ведь. А она смотрит на меня, как дура, лыбится. Тьху.

Вера, здоровенная, как шкаф молодуха, трещала сорокой на всю улицу. Красные щеки тряслись, из носа текло от морозца, она утирала сопли грязноватой варежкой и расходилась все больше. Благо ей было перед кем выступать, у колодца, разодетые, как на парад, столпились бабы со всей улочки и, раззявя рты, слушали Верку. Так уж было заведено в селе – по воду старались идти в одно время, лясы почесать, да нарядами похвастаться. А где ж ещё? Посиделки в прошлое отошли, не собирались больше, клуб развалился давно от ненадобности, да и кому туда ходить – то, мужики все, кто понормальнее в город работать подались, а осталась алкашня одна. А тут, у журавеля этого, смотрящего в небо старой, серой от времени жердью, можно было всласть потрепаться, глядя, как соседка, вся напрягшись от усилий, тянет на себя тяжелую бадью с водой и, поддав животом под надетой напоказ шубейкой, переливает ледяную воду в своё ведро.

– Чо ты говорила. Говорила она! Я у нее тут утицу купить хотела, мужику пожарить. Своих нет, а Петро со смены с городу приехал, думаю, дай порадую. Так не продала. Чёт лепетала, а чо, хрен поймёшь.

Это в разговор вступила Наденка, худющая девка лет тридцати, с хрящеватым, некрасивым носом и узким, синим от холода ртом. Она куталась в лисью шубку с капюшоном и явно очень гордилась своим нарядом, потому что каждую минуту оглаживала мех пушистой рукавицей. Шубу ей привёз муж, и половина женского населения деревни завидовала ей смертельной завистью, такой шубы больше не было ни у кого.

– Ага, утицу. У неё и куру не выпросишь. Она их всех по именам зовет, до старости держит, а потом хоронит. Я, говорит, как Аглаю тебе зарублю, она ж у меня с цыплёнка? Как дитё. Ты дитё могешь зарубить? То-то. Представляете, что несёт? Одно слово, юродивая!!!

Бабы ещё постояли минут пять, злобно обсуждая странную соседку и разбрелись. Их очень злило, что Луша никого не пускала в свою жизнь, жила по своим, не понятным никому законам, и за закрытыми плотно воротами её двора что-то происходило такое, что не укладывалось в общие деревенские рамки. Однако, очень напирать на одинокую странную женщину, соседки побаивались. Они были уверены, Луша подколдовывала. Иначе, как можно было объяснить, что её кот-огромный, чёрный, мохнатый и хитрый, как черт, настоящее дьявольское отродье с разбегу прыгал ей на сгиб руки, как только она лишь чуть поведёт бровью, взбирался выше и усаживался ей на плечо. А утки стройной чередой, косолапя и раскачиваясь, топали за ней с речки до самого двора и ни одна даже не пыталась выбиться из ровной линии товарок, хотя под вечер воздух над рекой просто звенел от истерического "утя-утя", чертыхания и малоприличных выражений зовущих непослушных уток сельчанок.

А ещё Луша умела лечить травами. Этому её научила прабабка, крохотная, сухонькая старушка, жившая в древней избушке на другом конце села. Она померла, когда Луше было лет пятнадцать, но внучка усвоила науку. И теперь весь чердак её дома был увешан пучками высушенных трав. Луша их собирала по чётким, усвоенным от бабушки правилам, и сельчане видели не раз, как даже глухой ночью, в полнолуние тоненькая фигурка выходит из леса, а на спине у неё в маленьком рюкзачке – пучок трав, и от этого она похожа на экзотическую птицу с пушистым хохолком перьев на голове.

"Ведьма. Вот ведьма. Ещё этого не хватало, и так беда-беда", – плевались старухи, но травки у Луши брали. От "ридикулита", да "от сердца". Помогало. Оно и ладно.

Глава 3

Пелагея терпеть не могла никого и ни о чем просить. Тем более эту – чудную, глуповатую, по её мнению, девку-перестарка, которая и жить-то по деревенским правилам не умеет толком, все поперёк людям делает, никого уважить не хочет. Да разве она бы пошла к ней? Да не в жизнь. Тем более Наденка ей и так все уши просвистела про Лушу – чудная, да недоделанная, мол, может и сумасшедшая, опасно. Пойдёшь, а она тебя вилами заколет, мало ли, что такой привидится. Да ещё и ведьма.

Но, Пелагее выбирать не приходилось. К ней сын приехал, уж месяц, как жил. И мужик вроде не старый, полтинника ещё не нажил, сорок шесть всего, а уж лядащий. Врачи из больницы отпустили его домой помирать. Он и приехал к мамке – то. Худой, жилистый, синий. А глаза грустные-грустные, уж туда глядят. "Ты, мамк, " – говорит, – "Не переживай! Мне уж и жить – то надоело, да и смысл какой. Деток нет, жены нет, дома – да и того своего не нажил. Что мне на этом свете делать? Пойду на тот. Авось, там повеселее".

И смотрит на Пелагею, как мертвец с того света – холодно и пусто так… Отстраненно. У Пелагеи аж захолонуло внутри. Вот и надумала она к Лушке, ведьмаке этой на поклон сходить. А вдруг, поможет чего. Мало ли. Терять то уж и нечего.

Пелагея шла тяжело, опиралась на палку, сто лет, как у нее бедро не работало – все болело, болело. Да и пальто драповое тяжеленное, хоть и старомодное, да качественное, синее, с воротником – апаш, ещё муж дарил. Тянуло её к земле от пальто этого, а любила она его, носила. Плюс платок огромный, пуховый до бровей намотанный, так что из-под заиндивевших пушинок одни глаза-буркалы торчат, без бровей, без ресниц. Да на ногах валенки выше колена, негнущиеся, серые с калошами из чёрной литой резины. Шарк, шарк Пелагея ногами, дошаркала до крайнего дома, встала отдышаться. А потом собралась с силами и постучала железным кольцом по доске калитке громко и сильно, так чтобы у хозяйки даже мысли не было нехорошей – отказать или не выслушать. За крайним окном мелькнула быстрая тень, шевельнулась лёгкая, ромашками вышитая занавеска, по снегу проскрипели быстрые шажки, и калитка открылась. В проёме, прямо на снегу босыми ногами стояла Луша. В летнем светлом платье, с пушистой косой, перекинутой через плечо на грудь, и даже без шали, вроде, как не зима на дворе, а жаркий июль.

 

– Ко мне? Иди в дом. Я занята, подождешь.

Луша развернулась, быстро прошла в сени и оставила дверь открытой.

Пелагея обомлела от такого хамства. Ей, старухе, да на «ты». Да без уважения! Развернуться бы, да пойти прочь, ославить эту трычку на все село. Так бы и сделала, честное слово… Если бы не Андрюха. Его чужие, пустые глаза в провалах синих глазниц стояли перед материнским взглядом, и Пелагея уняла гордыню. Пошла.

В сенях было непривычно светло и чисто. Огромные, не по-деревенски ясные окна беспрепятственно пропускали солнечные лучи, и те падали на идеально отстиранные домотканные коврики, изрисовав их, и так цветные, своим ясным, почти весенним узором. На добела вычищенных скамьях, стоящих вдоль стен, сидели пять кошек, разновеликих и разношерстных и пялились на вошедшую Пелагею круглыми зенками… Одна открыла пасть и протяжно мяукнула, и Пелагее показалось, что она протянула противным, тонким мявом : "Калоши сыми". Пелагея вздрогнула, перекрестилась на бочку с солёными помидорами, стоящую на высоком, узком столике в углу сеней и, неожиданно для себя, стащила не только калоши, но и валенки и прямо так, босиком, пошла в дом. В кухне, куда она попала прямо из сеней, было тоже очень светло, прохладно и пахло травами, сушеным яблоками, грушами – дульками, душицей и свежесваренным узваром. На сундуке сидел огромный чёрный кот и намывал лапищей усатую морду. А из открытой двери в комнату валил жар, как из натопленной бани. Пелагея робко прошла внутрь, и так и встала у входа, вцепившись в косяк, чтобы не упасть. В комнате было жарко, да так, что Пелагея моментально взмокла. На деревянном, выскобленном столе пыхало тесто – пышное, как будто живое. Вдоль стен, под окнами тоже стояли лавки, полки над ними были накрыты расшитыми полотенцами, на узкой кровати лежало вязаное покрывало, и из-под него торчал кружевной подзор. Луша стояла у самого дальнего угла, у маленького треугольного столика и что-то делала, энергично двигая голыми, белоснежными, мягкими локотками. Коса, совсем распушившись, прыгала в такт по худенькой спине. У ног Луши сидел мохнатый чёрный пёс и вопросительно смотрел на гостью. И взгляд его Пелагее совсем не нравился.

–Сядь там, на лавку, где утята. Я сейчас. Буян, никшни. Я тебе!

Пес недовольно лёг у стены, положив бородатую морду на здоровенные лапы, а Пелагея, не сводя с него глаз, просто прокралась в выгородке с утятами, крошечными, пушистыми, жёлтыми и села на лавку.

– Всех в дом пускаю ныне, холодно. Куда им, ночью аж трещит. Хорошо, сараи у меня топятся, а то хоть и корову сюда тащи.

Хозяйка, наконец, повернулась, и Пелагея не поверила своим глазам. На руках у Луши сидела старая курица с тусклым, сероватым гребнем, а лапа у неё была старательно перевязана чистым, белым бинтом.

– На улице осталась, я не доглядела. Лапу отморозила. Теперь куда ей, на кухне поселю. Ну? Что хотела. Говори, а то мне хлеб ставить надо.

Выслушав Пелагею, Луша помолчала. Потом села рядом, повязала свой тёмный платок, тщательно запрятав под него косу, сунула босые ноги в обрезанные валенки.

– Со смертью биться непросто, Пелагея Ивановна. Да и причина нужна. Я её пока не вижу. Ни в тебе, ни в сыне твоём. Впрочем, я приду, гляну. Или нет. Лучше ты его сюда веди. Завтра, к пяти. Коров и коз отдою, как раз время будет. А сейчас иди, печка остынет.

Пелагея встала, чувствуя, как у неё внутри все дрожит от злости. Но, сдержалась, пошаркала к выходу.

– И да. Принесёшь денег. Рубль. Без денег я чужих не смотрю.

Когда Пелагея вышла за ворота и прошла метров десять, ей вдруг очень захотелось обернуться. Она не удержалась, глянула назад и аж вздрогнула. По тонкой тропинке за ней шли три кота, провожая, а в проёме приоткрытой калитки стояли Буян и толстый кот и с сомнением смотрели гостье вслед. И если бы в окне Пелагея увидела ту самую курицу с перевязанной лапой, то честное слово, не удивилась бы…

Глава 4

– Пелагей Иванна. Постой, не спеши, ишь разогналась. Спросить хочу.

Пелагея недовольно поморщилась, сгорбилась, опустив подбородок во влажные от дыхания, чуть свалявшиеся пушинки платка, и, тяжело опираясь на палку, остановилась. Она узнала голос. Её догоняла сестра Наденки – Нинка, которую Пелагея терпеть не могла, побаивалась и сторонилась, как большинство баб в селе. Уж больно профурой была эта Нинка, пробы ставить некуда. Ни одного мужика не пропустит, чтоб не повести своей идеально выстроенной, тщательно накрашенной, тонкой бровью, заманивая, не поиграть узкими, стройными плечами, не подбочениться вызывающе, выпятив крутое бедро и надув пухлые губы в яркой, алой помаде. Сестры были совершенно разными. Если не знать, то и в голову не придёт, что у щуки-Наденки с худой, выпирающей острыми позвонками спиной, с визгливым голосом и рачьими глазками может быть такая королевна-сестра. Нинка подгребала уже к сороковнику, но замужем никогда не была, и, видимо, это сохранило ей молодость и сияющий вид. Все бабы прятали от неё мужей, потому что у этой цветущей всеми красками кобылы не было ни стыда, ни совести. Но, как катились по селу слухи, спрятать мужиков удавалось далеко не всем.

– Чего тебе? Что орёшь на всю улицу? Стыда нет?

Пелагея смотрела на разодетую, как на свадьбу, Нинку и чувствовала, что у у неё внутри что-то опасливо сжимается. Прямо вот, как бы беды не было. А Нинка догнала старуху, разрумянившись от быстрого шага, и остановилась, близко глядя Пелагее в лицо большими карими, красиво подведенными глазами. От неё пахло вином и мимозой, духи, что ль такие, черт её, профурсетку, знает.

– Ты, Пелагей, не злобись. Я только спросить. Чего твой Андрюха, люди говорят, болеет?

– А тебе чего? Тебе знать – то это зачем?

– Так как зачем? Гуляли ж с ним. Я вон ждала его, замуж не шла. А он и не вспомнил.

– Ждала она, люди добрые, гляньте. Да ты кого только не приваживала, совесть поимей. Место твоё сладкое все кому не лень истоптали, а теперь ей Андрюху подавай. Кша, блоха. И на порог не пущу. Фря. Болеет он, не до баб ему. Ишь, придумала.

– А ты чо? Знаешь? Иль может, свечку держала? Сама ты фря. Я ему верная была, ждала. Это ты сынка своего спроси, как он любовь свою предал. За то и болезнь ему послана. Вот так вот.

Пелагея онемела, даже не зная, что сказать этой бесстыжей, а Нинка резко развернулась и пошла прочь, загребая белыми сапожками пушистый, только с утра нападавший снег. И в своей белой шубке до колен, пушистой вязаной белой шапочке, она была похожа на чуть состарившуюся, грустную, обиженную и заблудившуюся Снегурочку.

– Мать, ты с кем у ворот стояла? Это Нинка, что ли?

Андрей сидел на лавке у жарко натопленной печки, тесно прижавшись к ней спиной, грелся и тяжело дышал. Сегодня он особенно плохо себя чувствовал, грудь давило, руки-ноги заледенели и согреть их никак не получалось, даже в валенках и рукавицах. Андрей был вообще похож на старика. Сутулый, худой, с бледными кистями тощих рук, со впалыми синеватыми подглазьями и серой кожей плохо выбритых щёк, он не выглядел на свои сорок шесть, ему вполне можно было дать и шестьдесят и даже больше. Особенно, когда он сидел, как сейчас, у печи, накинув на худые плечи старую телогрейку и сутуло уронив голову на грудь.

– Нинка. Она, поганка. Говорит, ты за неё наказан, вот ведь стервь.

– Всё цветет. Красивая.

– А ты, сынок, на её красоту не пялься. Ты про себя думай. Завтра вот к Лукерье тебя поведу, есть тут у нас ведьмака одна. Травами лечит. Пойдёшь?

– Мамк, ты б отстала от меня уж. Какая мне ведьмака? Накой? Ты лучше вон, про могилку мою узнала б, чтоб рядом с папаней. А то – Лукерья какая-то… Это не та Лушка сопливая, с косой, у которой мамка с папкой померли? Она что – в селе ещё?

– Ну так. Так и живёт в том дому. Ненормальная она, чудная. С курами разговаривает, с котом чаи гоняет, говорят. Но лечит. Пойдём, сына, а? Попытаем счастья?

– Ладно, мам. Утро вечера мудренее, завтра посмотрим. А Нинку ты зазря обидела. Хорошая она. Пусть бы пришла, помогла чего.

Утро в селе было солнечным и очень морозным. Лушин двор весь искрился морозным серебром, но чистое снежное полотно уже к пяти было истоптано её крошечными валеночками, а к восьми она уж все успела. Все задала корму, отдоила коз и корову, и уселась пить чай со свежевыпеченными булочками, мёдом и молоком. Плеснула сметаны коту в миску, которая стояла у нее на лавке, кто посмотрел бы – и вправду, пьет чай с котом. Луша в дом пускала только Черныша, остальные кошки жили в сенях, а Черныш, да Буян – огромный пёс, были её семьей. Да ещё Аглая – та самая старая курица с отмороженной лапой. Вот с ними, настоящими друзьями, которые не предадут, и чайку попить не грех…

Но тут в окно постучали…

Глава 5

Луша выглянула в заснеженное окно, там по колено утонув в наметенном за ночь сугробе, стояли две тёмные фигуры, мужская и женская. Чуть стукнув в стекло, чтобы они обратили на неё внимание, Луша помахала им рукой – открыто, мол и пошла в сени, открывать. Столкнув наглого кота с лавки, приказав псу сидеть тихо, она распахнула тяжёлую дверь и впустила гостей. Андрей (а этот скелет в огромном тулупе и был тот самый Андрюшка, сын Пелагеи, кто бы сказал, не поверила – ведь старик-стариком) всей тяжестью ухнул на лавку, тяжело выдохнул и начал стаскивать валенки. Пелагея тоже начала рассупонивать тысячу своих одежек и, видя, как мужик мучается, Луша скользнула на колени, стащила с Андрея валенки, сметая пушистой упавшей косой снег, потом встала и стянула со слабых плеч тулуп. У Андрея дрожали руки и губы, подкашивались ноги, а рубаха была такой мокрой, что её можно было отжать, как половую тряпку после ведра.

– Проходите в дом. Там печка натоплена и чай готов. Я сейчас.

Луша, мигом пробежав до погребицы, оставляя босыми ногами, наспех сунутыми в валенки, дымяшийся белый сполох, схватила сливки и козье молоко и вернулась в дом. Гости сидели у печи, тесно прижавшись друг к другу, как воробьи на замерзшей ветке и странно-синхронно следили за хозяйкой. Луша налила им в немаленькие кружки непривычно пахнущий чай, плеснула туда козьего молока и поставила крошечные пирожки, похожие на лодочки.

– Они с жимолостью, сладкие. В сливки макайте, вкусно.

Андрей есть ничего не мог, но чаю глотнул с удовольствием. И уже после первого глотка почувствовал, что внутри стало мягче, свободнее, отпустило. Луша довольно кивнула головой, улыбнулась Пелагее.

– Хорошие там травки, ласковые. Пейте на здоровье, силу берите.

Пока гости пили, да уже по третьей кружке, Луша внимательно разглядывала лицо Андрея. Потом встала, подошла близко, заглянула в глаза и положила горячую руку на его вспотевший лоб.

–Ты, Андрюша, домой придёшь, поспи. Завтра легче будет, ко мне, как здоровый доберёшься. Придёшь один. Возьмёшь с собой, что надо на две недели. Пей, хороший. Пирожок ешь.

Потом обернулась к Пелагее, нахмурила тонкие брови так, что на фарфоровом нежном лбу собралась глубокая складочка и резко, как птица, прокричала

– Ко мне пришлёшь завтра. На полмесяца, а то и боле. Плохо все. Но я попробую. Жить будет у меня.

Пелагея так обомлела, что даже не нашла что сказать. Так, почти ничего не соображая и дошла, держась за сына, почти до дому. Только в магазин пришлось завернуть, хлеба купить.

– Иди, сынок. Я сейчас.

– Андрюшка, милый. Подойди, коль не трудно, скажу чего.

Андрей стоял у калитки, крепко вцепившись в покосившийся, чёрный от старости столб и ему казалось, что белое небо упало на белую землю и от этого страшного падения снег поднялся в вихре, закрутил, закружил и смешал верх и низ в безумном круговороте. Все качалось у него перед глазами, а от мельтешения снеговых зарядов в глазах мигали яркие вспышки. Действие Лушиного чая оказалось острым и странным, ему было одновременно и плохо, и хорошо. Сейчас бы в тёплую комнату, лечь, закрыть глаза, свернуться калачиком и прислушаться к тому червяку внутри, который день и ночь сосал его кровь, вытягивая силы и жизнь. Он даже видел его во сне пару раз – огромный, слизистый, скрутившийся тяжёлым комком где-то между левым ребром и желудком. Во сне Андрей пытался тянуть его жуткое тело из себя, но червяк оказывался сильнее и всегда побеждал. А сейчас он как-то приутих, съёжился, и Андрею хотелось затаиться, прислушаться, так ли это…

– Ты прям загордился, как из города приехал. Царь-король. Куда уж нам, деревенщине-засельщине. Нам бы с трактористами.

 

Резкий запах духов прорвал свежесть снежной завесы, защекотал ноздри и Андрею показалось, что даже слегка освежил голову. Прояснившимся взглядом он дотянулся до источника звука – владелицей насмешливого голоса была Нина… Нинка… Нинок…Нинуся… Его первая школьная и греховная любовь. Его сахарная сладость, горькая беда, солёные слезы. Сто лет прошло, как будто. А он сразу её узнал – по ярким, сочным, слегка порочно вспухшим губам, узким, изящным плечам, неожиданно полной груди и вызывающему изгибу бёдер, обтянутых чуть не лопающимися джинсами. Вот только лицо… Немного поблекшее, усталое, чужое.

– Привет, Нин. Ты уж сама подойди, если не трудно.

– Так я, милый, не гордая. Подойду. Чего ж не пойти.

Нина подошла совсем близко, внимательно рассмотрела бледное лицо бывшего любовника, хмыкнула.

–Ндааа. Вот они города, что с людями творят. А остался б, глянь и ничего. Отцовскую пасеку бы поднял, сохранил. Да и так… Ладно. Пойду я. А то вон, Пелагея, щас клюшкой своей с разгона по хребту так и заедет. Вот ведь старая зараза.

Нинка, играя бёдрами пошла по узкой тропинке, протоптанной через огромные сугробы и шлейф будоражащих Андрееву голову духов, смешался с запахом снега…

1  2  3  4  5  6  7  8  9 
Рейтинг@Mail.ru