bannerbannerbanner
Я – сестра Тоторо

Ирина Богатырева
Я – сестра Тоторо

Полная версия

Глава 2

Мама не права: я никогда не мечтала свернуть себе шею. Просто когда я была мелкой, я совсем не умела сидеть на месте. Лазать по деревьям, стрелять из лука, гонять на велике и прыгать по крышам гаражей – если бы я могла всё это делать, я была бы совершенно счастлива. А так мне приходилось только слушать рассказы папы о его детстве в деревне у бабушки, где он мог всем этим заниматься. И был совершенно счастлив, конечно.

Я тоже, сколько себя помню, всегда пыталась куда-нибудь залезть. Стоит маме отвернуться – а я уже вишу на последней перекладине лазалки на детской площадке вниз головой. Или карабкаюсь на забор. Или на дерево, если оно удобное, а не сосна какая-нибудь. На сосну я тоже пробовала, но только оцарапалась. Или дерусь с кем-нибудь – драться я тоже любила, в саду всех мальчишек колотила, ко мне подходить боялись. И в первом классе дралась, пока меня ещё в школу водили. А потом эта лафа кончилась, и драться стало не с кем.

Короче, у моих родителей всегда стоял актуальный вопрос: ребёнка надо куда-нибудь отдать, чтобы он энергию сбрасывал. В секцию или там кружок. Но беда в том, что у нас с мамой совершенно разные взгляды на то, чем я должна заниматься. Поэтому, куда бы меня ни отдавали, добром это не кончалось.

Например, в четыре года мама отдала меня в балет. В её воображении я была девочка-цветочек в прозрачной юбке и пуантах. Девочка кружится, кружится, разве что не взлетает. А вокруг все хлопают, хлопают и забрасывают девочку цветами.

Конечно!

Мне, правда, ещё слишком мало лет было, чтобы сразу чухнуть, что значит этот самый балет. Наверное, мне поначалу даже нравилось: надо что-то делать, приседать, ножки ставить нараскоряку, ходить друг за другом… Голос балеруньи до сих пор помню: «Носки тянем! Спинку держим! И раз, и два, и три, и четыре. Не бросаем спину!»

Однако всё это интересно ну раз, ну два, но не всю жизнь. И мне балет надоел. Я не слушалась, шумела, мешала преподавательнице. Этого я, конечно, не помню, мне мама потом говорила, что я вела себя ужасно и на меня всё время жаловались. А вот что я хорошо помню, так это неуклюжего мальчика, который шёл за мной и постоянно наскакивал сзади на пятки. Стаскивал балетки с ноги. Я его раз толкнула, два. А потом он меня так достал, что я повернулась и поколотила его. Не сильно, но так… как умела.

Я до сих пор помню, какой он был мягкий, как тюфяк, и как испуганно на меня смотрел, пока я его лупила. А взрослые ничего не делали. Они просто не ожидали от меня, да и я сама не ожидала, если честно. Я просто била его и била, и мне было приятно, что он такой испуганный и безвольный и ничего мне сделать не может. Я это чувство удовольствия до сих пор помню, хотя мне теперь и стыдно. А тогда было одно удовольствие и никакого стыда.

На этом для меня балет кончился. Я не расстроилась, если честно: я бы сама ушла, если бы знала, что можно. А получилось, что я даже ни при чём. Ну, в смысле, не нарочно.

После этого снова возник вопрос, куда меня отдать. Папа предлагал на борьбу. Он говорил, мне там самое место, но мама от этого предложения становилась бледная, как стена: «Кого ты хочешь из неё сделать?! Это же девочка, а ты – борьба! Вырастет какая-нибудь бандитка!» – «Бандиткой она и без борьбы может вырасти, – говорил папа. – А там как раз научится, что слабых бить нельзя». – «Нет, нет и ещё раз нет!» Мама тогда была категорична.

Я хорошо помню этот разговор, они в комнате сидели, а я в коридоре, за дверью, и они думали, что я не слышу. А я впервые задумалась тогда, почему это слабых бить нельзя, хотя так приятно, но спрашивать не стала. Я как-то почувствовала, что об этом лучше не спрашивать.

В общем, родители подумали ещё, подумали – и отдали меня на музыку. На скрипку. Ничего более тоскливого они придумать не могли. Но у мамы вторая была золотая мечта на мой счёт (после балета), чтобы я была музыкантом. Скрипачом. Чтобы такая девочка-тростиночка, в красивом платьице, и вокруг оркестр, и дирижёр, и все только на меня смотрят, и весь зал в слёзы, лишь я касаюсь смычка…

Ага, сейчас!

Я с этой скрипки ничего не помню, кроме того, что она была ещё тоскливей балета. Там мы хоть двигались, а на скрипке ничего нельзя было, разве что пальчики тянуть. Но, по счастью, всё это быстро кончилось, потому что зимой я прокатилась с горки на санках. Я хорошо катилась, с самой большой горки, и кто же виноват, что там оказалось дерево и я сломала руку?

Мама очень переживала, а я обрадовалась. Потому что, оказалось, после перелома правой руки на скрипке уже нельзя играть. Никогда. Это как приговор. Диагноз такой, на всю жизнь. Если бы я знала сразу, что так можно, я бы ещё раньше с какой-нибудь горки спрыгнула, вот честно. А так я опять была ни при чём. Ну, в смысле, не нарочно.

Но музыка всё равно вернулась в мою жизнь, через год, в виде пианино. И была до недавнего времени, почти до самого переезда. Как же я её ненавидела! И ладно бы это была школа. Ходят же нормальные люди в музыкалку, там у них предметы разные, сольфеджио, например, что-то ещё. Но моя мама категорически против любой школы. Поэтому она отдала меня к Антонине Полуэктовне.

Полуэктовне! Не Сергеевне, не Петровне, а вот прямо так! Что можно хорошего ждать от человека с таким отчеством? А моя мама ждала. Она за неё мёртвой хваткой схватилась: ах, это такой педагог, да её ученики на любых конкурсах побеждают, да в консерватории без экзаменов поступают!.. Но на мне Полушкин педагогический талант дал крен. Я её невзлюбила с первого дня. Она была огромной тётищей, и пахло от неё чесноком. Когда она наваливалась на меня сзади и начинала долбить по клавишам моими же руками: «Не-так-ты-что-ог-лох-ла!» – я думала, я грохнусь в обморок. Или прибью её. Или сначала прибью, а потом грохнусь в обморок. Потому что она так орала и так колотила по бедному пианино, что казалось, оно развалится.

Но так орала она недолго. Ровно до тех пор, пока не поняла, что мне вся эта музыка – в гробу и белых тапочках. Что я хожу к ней просто потому, что мне больше некуда и потому что мама. И что консерватория без меня не загнётся.

И когда она это просекла, то сразу от меня отстала. Я к этому моменту уже редко подходила к инструменту дома, а потом стала садиться за него только на уроке. Она догадывалась, разумеется, но ничего мне не говорила. Иногда напоминала, что было, дескать, домашнее задание, но я пожимала плечами, и на этом наше общение заканчивалось. Она уходила на кухню и там чем-то скворчала, включая телевизор с каким-нибудь сериалом на полную катушку, чтобы не слышать, как я по нотам складываю этюд Черни, который нормальные её ученики, будущие студенты консерватории, играют с листа с завязанными глазами.

Наконец в один прекрасный день я поняла, что мне это всё надоело. Я пришла к ней и с порога сказала, что это наше последнее занятие. Кончался март, надо было платить за апрель, но я сказала: «Всё, я больше к вам ходить не буду».

Как она обрадовалась! Я боялась, что она разорётся до истерики, – это же были её деньги, наверное, она на них рассчитывала. Но она обрадовалась, как будто я ей подарок притащила. Повела меня на кухню, налила чаю с земляничным вареньем, стала про жизнь расспрашивать. А я обалдела и не знала, что ей отвечать. Я так привыкла, что Полушка умеет только орать, нависать, хватать за кисти и шлёпать по клавишам или с презрением так, с поджатыми губами выдавливать из себя: «Что, кто-то опять дома не открывал нотную тетрадь?» А она оказалась тётка как тётка. У неё кот был даже, а я о нём не знала, он все эти годы на кухне сидел. А тут он мне на колени залез – большой, тяжёлый, рыжий. И мы чай пили. И варенье у неё оказалось обалденное.

Короче, расстались мы друзьями. А маме я сказала только через неделю, когда она про деньги для Полушки вспомнила и удивилась, что я до сих пор не прошу. Она расстроилась, конечно. Обиделась на меня, звонила Полушке, извинялась, говорила, что ничего не знала… И правда ведь не знала. А я сидела, слушала, как она перед ней распинается, и чувствовала радость. Потому что впервые я что-то бросаю, и я тут при чём и очень даже нарочно. В общем, как сказал вечером папа, когда мама пыталась ему на меня жаловаться: это было первое моё в жизни сознательно принятое решение, и его надо уважать.

Но, если по правде, мама от меня быстро отстала, потому что к этому моменту Велька уже с лихвой осуществлял все её мечты. Потому что я – ну что я? Видимо, человек такой, ни к чему не пригодный. А Велька – это Велька.

Я стою перед зеркалом и смотрю в глаза своему отражению. Я тяжело дышу, у меня оглушительно колотится сердце. Темно, и я еле различаю собственные зрачки. Но всё равно смотрю, смотрю в них, в тёмную точку, и не могу оторваться.

Что со мной? Внутри всё клокочет. Что-то рвётся из меня, рвётся, и мне сложно это держать, хочется беситься и бегать. Со мной давно такого не бывало, нет, честно, даже мама говорит, что я стала успокаиваться. Но вот сегодня – просто не могу! И я только что бесилась и бегала, висла на турнике, потом проносилась по коридору, с разбегу прыгала папе на спину, пока мама не начала кричать, что он сломается, и что я уже не маленькая, и, Славка, посмотри на себя, как ты себя ведёшь, ты же не ребёнок! Велька сидел в комнате и крутил головой. А я хохотала, визжала, но вдруг поняла, что мне хочется плакать. Что ещё секунда – я лопну, меня разорвёт изнутри, и я зареву. Просто так, без причины. Совершенно непонятно почему. И я сорвалась в нашу комнату по коридору, в котором выключили свет, – но вдруг что-то мелькнуло впереди, и меня приковало.

Зеркало. В тёмной глубине – отражение. Мои собственные глаза. Я почти не вижу их, не различаю выражения лица. Так откуда я знаю, что я – это я? Кто сказал, что это – я? И что всё это моё: эта семья, и мама, и папа, и Велька. А главное, то, что я чувствую, – всё это на самом деле есть во мне, а не так, что я просто думаю, что оно есть, потому что у всех так бывает. Ну, типа это правда я хочу чего-то, например, ездить на лошадях, а не просто полно девчонок этого хотят, поэтому и я тоже. Или что я правда люблю маму, папу и Вельку, а не считаю, что люблю их, потому что все же любят своих родителей и братьев.

 

Нет, так думать нельзя. Страшно так думать.

Но иногда я очень хочу быть другой. Я пытаюсь представить, как это – быть другой. Кем угодно, главное – не Велеславой. Я ненавижу это дурацкое имя, эту Велеславу-царевну. Её выдумала мама, не существует таких имён! В детстве я читала Линдгрен и требовала, чтобы меня звали Рони. Потом был Булычёв, и я мечтала стать Алисой. Но мама сердилась, говорила, что имя даётся только один раз, а папа смеялся – какая же ты Алиса, Кроль, совсем не похожа! Как будто он знает, как выглядит Алиса. И как Велеслава. И почему Велеслава – это обязательно я?

Но главное даже не это. А то, что во мне. Что сейчас душит и не даёт мне сидеть спокойно. Отчего хочется закрыть глаза и кричать, кричать или бегать по квартире или, ещё лучше, по парку. Что стучит в горле, вот-вот лопнет и затопит слезами. Что говорит мне: это не ты, нет, не ты.

Но кто тогда – я?

Меня душит и сжимает, не могу больше смотреть в свои глаза. Сажусь под зеркалом и пытаюсь успокоить дыхание. Что же со мной? Ах, быстрее бы, быстрее что-нибудь уже случилось. Как будто что-то лезет из меня, ломает изнутри. Что-то хочет, чтобы я стала другой. А я и хочу, и боюсь, и не могу. Ещё не могу. Но уже хочу. Или нет, всё же больше боюсь… Ах, не знаю, я ничего уже не знаю!

Мы когда переезжали, мама на антресолях нашла свои старые тетрадки, и среди них была одна, с детскими рисунками, обклеенная вырезками из девичьих журналов. Называлась «Анкета». Там были разные вопросы, типа, сколько тебе лет, какой твой любимый цвет, книга, фильм, важные качества мальчика и девочки… Эту анкету мамины подружки в классе заполняли и клеили ей всякие эти штуки, а на первой странице заполнила она. Ну, типа, чтобы все знали, с кем общаются.

Мама так обрадовалась, когда эту тетрадку нашла, не могла успокоиться. Отфотала её всю, каждую страничку, разослала своим школьным подружкам, звонила им потом, трещала весь вечер. А я смотрела и понимала, что ни за что бы не смогла на эти вопросы ответить. И не потому, что у меня нет любимых цветов и фильмов. Просто – ну разве это я? Я – что-то совсем другое, то, что я сама не могу ни определить, ни поймать. Да и зачем нужна определённость? Вот ещё вчера мне ничего не хотелось, только бегать и беситься. А потом не хотелось бегать, а только сидеть и смотреть в одну точку. На худой конец книжку читать. А сейчас вообще ничего не хочется, только плакать. А почему – я сама не знаю.

Завтра иду в первый раз заниматься на лошадях. Может, меня от этого так колбасит? Когда-то я бредила лошадьми. Требовала покупать мне всё с коняшками: майки с коняшками, куртки с коняшками, сумку, рюкзак, кружку, пенал… Качала из Интернета фотки тоннами! А сейчас смотрю в свои глаза и не понимаю: действительно ли это то, чего я на самом деле хочу? А вдруг нет? А вдруг я уже хочу чего-то другого? И просто не знаю ещё, а то, что внутри, что лезет из меня и ломает, – оно знает, оно уже всё про меня давно знает.

О, как это страшно! Страшно, что надо непременно кем-то быть. Решить однажды – и быть. Не в смысле профессии, хотя, наверное, и это тоже. А в смысле – вообще чем-то понятным, определённым.

Как тебя зовут? – Велеслава.

Сколько тебе лет? – Тринадцать.

Любимый цвет? – Синий.

Любимое животное? – Лошадь.

Написал однажды – и всё, ничего нельзя поменять.

Нет, нет, я так не хочу!

Приоткрывается дверь, свет ложится через коридор, но не дотягивается до меня. Я остаюсь в темноте.

Дверь закрывается.

Велька. Стоит. Вглядывается в темноту. Почувствовал меня и вышел. Я знаю, он меня всегда понимает. Стоит, привыкает к потёмкам, но уже слышит меня. Уже может мне говорить.

Только молчит. Сейчас даже про себя Велька молчит.

– Привет, братишка. Я нормально.

Вру. И Велька это знает. Он не слушает слова́, он слушает внутри. Но я и там сейчас вру.

– Так… просто… что-то… накатило. Ну, знаешь…

Нет, он не знает. Он маленький ещё. Но и потом, думаю, не узнает. Велька уже сейчас понимает, чего хочет от жизни. Он талантливый. Он не такой, как все. А я ни на что не годная. И совсем не понимаю себя.

– Тоторо, – говорит вдруг и подходит ближе. Встаёт рядом. Кладёт руку на плечо. – Тоторо. – Поднимает другую вверх.

Я поднимаю глаза. Как будто там и правда может быть кто-то, большой, пушистый и добрый.

Но там никого. Пустой коридор. Родители в зале. Всё тихо.

– Я не понимаю, Вель. Извини, я сейчас тебя не понимаю.

– То…

– Нет, я слышу, что ты говоришь «Тоторо». Но я не понимаю, какой Тоторо. Из мультика?

Мотает головой. Ясен пень, не из мультика. У нас с ним свой Тоторо. О котором нельзя рассказывать никому. Даже папе. И тем более маме.

– То… торо… ска…

– Тоторо скажет? Что?

Молчит. Смотрит на меня.

– Сорян, брат. Я тебя не понимаю.

Поворачивается. Уходит в нашу комнату. Через минуту слышу – окарина играет.

Это случилось, когда мы только переехали и первый или второй раз пошли в парк гулять. Мы ещё ничего там не знали и просто бродили, куда ноги понесут. Была весна, снега уже не было, но землю ещё прихватывало прозрачной коркой. В оврагах стояла вода, и была жуткая грязь. Мама с папой шли по дорожке, а я носилась вокруг, обегая лужи. Велька, смешной и неповоротливый в резиновых сапогах и непромокаемом комбинезоне, шлёпал напролом. Или же вдруг садился и долго рассматривал что-то в воде, в кустах, а родители останавливались и его ждали. Я успевала куда-нибудь сгонять, а они всё стояли.

У нас в парке есть красивая берёзовая аллея. Мы как раз на неё вышли, я успела туда-обратно сбегать, родители до середины дошли, смотрят – а Вельки нет. Подбегаю, мама говорит:

– Глянь, он там где-то, – и машет в начало аллеи.

Бегу – Вельки нет. Бегу обратно – тоже нет. Уже сумерки, не видно ничего, кругом блестит талая вода. На аллее три фонаря, в начале, середине и конце. Родители под средним фонарём на лавочку сели и в ус не дуют. Блин, думаю. Нехорошо ругаться, но всё равно: блин. Что делать-то? Ладно, не буду их волновать, найду сама.

Пошла медленно, вглядываясь в кусты, – может, присел где-то? Так и есть: присел, если б не комбез ядовито-жёлтого цвета – фиг увидишь.

За берёзами и кустами растут дубы – огромные, раскидистые. И Велька был возле одного. Я подошла, точнее, пролезла через кусты, как медведь:

– Ты чего здесь застрял, тебя мама ищет!

Поднялся, обернулся. Улыбается. Он мне маленьким-маленьким показался рядом с дубом. Крошечным, как мышонок. Запрокинул голову, глядит на дуб снизу вверх. А он не кончается. Не дерево – целый мир, ветки чёрной графикой чертят вечернее небо. Сумерки, а оно синее-синее, как вода. И даже сине́е. И глубже.

– Идём, – подхожу и трогаю его за плечо. – Мама переживать будет.

«Тоторо. – Обернулся. Смотрит в глаза. Лицо счастливое-счастливое. – Я нашёл Тоторо!»

И снова на дерево. Я тоже голову запрокинула, смотрю – это не просто дуб: у него половина ствола заложена кирпичом, оштукатурена и окрашена, что-то там нарисовано даже, вроде как холмы и река, но в темноте не разобрать.

– Дубик болеет, – говорю я, и мне аж противно, как сюсюкаю. Я обычно так не делаю, сама этого терпеть не могу, да и Велька не любит.

Он обернулся, покачал головой:

«Не болеет. Он живой. Он Тоторо».

И снова на дерево.

А я стою и боюсь пошевелиться. Боюсь снять руку с его плеча. Потому что до меня дошло, что происходит: что мы с Велькой разговариваем. Такого никогда ещё не было. Это просто невозможно. Но как?!

– Вель, – говорю тихонько, чтобы не спугнуть, – а почему Тоторо?

Обернулся:

«Потому что он главный. Других много, но он главный. И самый большой».

И опять на дерево. А я стою, и мне совсем страшно. Потому что понимаю, что Велька не открывал рта. Что он улыбался, а мне казалось, что говорит. А он молчал, просто я его услышала.

Со мной это впервые тогда случилось.

– А где другие? Ну, если он Тоторо, то где другие? Ты видел? – Я понимала, что несу ерунду, но мне так страшно было, что лучше говорить хоть что-то, прятаться за словами.

Но Велька не ответил. Руку протянул и положил ладонь на дерево. Кора толстенная, в ней наросты, и его ладошка крошечная, белая, такая хрупкая на фоне этой коры, что мне захотелось её спрятать и самого Вельку тоже, – мне часто хочется спрятать его ото всех, чтобы никто не обидел.

Я не выдержала и прикрыла его руку своей.

И тут что-то случилось. Мне показалось, что у меня в голове включили музыку. Грянуло что-то большое, торжественное, как будто Бах, и орга́н в огромном-преогромном зале, храме, когда смотришь вверх и не видишь потолка, только бесконечные, уносящиеся ввысь колонны.

Но я тут же поняла, что это не Бах. Это дерево. Это дуб, его ствол, каждая ветка, уходящая в тёмное уже небо, – всё звучало. Громкая, торжественная мелодия, она текла на нас, заполняла голову, и в неё вплетались другие, повыше, потоньше, позвонче, как колокольчики. Они окружали нас, и я догадалась: это парк, сам парк, каждое дерево и все вместе. И там, где я слышу музыку – просто музыку, и мне этого хватает, чтобы не сойти с ума, – Велька разбирает разные голоса, для него это как песня или даже как слова, речь, нескончаемая история леса.

И так у него всегда. Просто он мне сейчас это показал.

– Тоторо, – говорю, поднимая глаза. Ветки ползут вверх, прорастают в небо и нигде не кончаются.

Окарина за стенкой стихает. Чувствую, что Велька улыбается там, в темноте.

Глава 3

Первое, что я чую, когда мы входим на следующий день в ворота конюшни, – запах! Он прямо сшибает – тёплый, сильный и пряный – запах сена и лошадей. Совершенно незнакомый, он немного тревожит, но не раздражает.

– О, деревней запахло! Навоз, – говорит папа, тоже втягивая воздух, и подмигивает мне: – Как, Кроль, не передумала?

– Да нет, – говорю. – Запах как запах. Мне нравится.

– Память предков заговорила, – усмехается он.

– Осторожно! – раздаётся в этот момент, и я прыгаю в сторону.

Мимо идёт лошадь. Большая, белая от носа до копыт. Какая-то просто огромная, с широченной спиной, длиннющим белым хвостом и вьющейся гривой. Очень красивая лошадь, она плывёт мимо, как бригантина, цокая подковами об асфальт. Я не сразу замечаю, что ведёт её девчонка. Мелкая, младше меня. Такая сосредоточенная, в чёрном шлеме, в бежевых брючках и с палочкой. Причём палочка розовая и со стразиками. Чес-слово!

У меня чуть челюсть не упала. Я ожидала, что здесь всё сурово, что здесь сильные люди, а вот, пожалуйста, – мелкая гламурная девчонка. Нормально?

– Кроль, иди познакомься!

Папа стоит поодаль, с высокой худощавой девушкой. У неё короткая стрижка и светлые волосы. Она стоит навытяжку, ноги расставлены, уверенно так, руки за спиной, а взгляд – прицельный. И говорят явно обо мне.

– Да нет, тринадцать – это нормально. Позже ещё начинают. Рост уже есть, можно на любую сажать. Только секция – это учёба, она с сентября начнётся. Три раза в неделю. Два раза в месяц конкур, – доносится до меня. – Сейчас занятий нет. Смотрите, вы можете пока просто походить, а к сентябрю решить: понравится – не понравится…

– Кроль, это Елизавета Константиновна, – оборачивается ко мне папа. – Наш тренер. А это Веле… – собирается представить меня, но я перебиваю:


– Валя! Валентина, – и умоляюще смотрю на него. Я ещё вчера твёрдо решила: никакой Велеславы. Хватит. Надо быть нормальным человеком, а не этой царевной, которую мама выдумала. Я Валя!

– Валя? – Папа смотрит во все глаза, но ничего не спрашивает. Видимо, решает спросить позже.

Фух!.. Прокатило. Спасибо, па! Я потом всё объясню. Как-нибудь потом.

– Уже занимались или в первый раз? – спрашивает Елизавета Константиновна. Она всех наших переглядываний не замечает. Спрашивает вроде как меня, но смотрит на папу.

– Первый, – отвечает.

А вот и нет!

– Пап, я не первый! Я уже два раза на коне сидела! Ты что, забыл? У дяди Паши на Алтае и тогда ещё, в Сочи, на площади.

– Ну, Кроль, вспомнила! Это сто лет назад было!

– Ну и что!

– Сидела – не считается, – перебивает Елизавета Константиновна. – Ладно, пойдёмте, лошади уже на манеже. Приходите на занятия минут за пятнадцать, хорошо? Чтобы почистить, поседлать. Сначала вам будут лошадей собирать, потом научитесь сами.

И она устремляется твёрдым шагом к воротам, а мы с папой следом. Оказавшись у неё за спиной, папа снова поднимает брови, делает недоумённое лицо. Я изображаю что-то вроде «ну, па, извини, так надо, просто поверь – надо. Я же играю с тобой в разведчиков. Вот и ты давай со мной».

 

Нет, я, конечно, ничего такого не говорю. И он качает головой – видно, я его не убедила. Но объясняться некогда: мы уже входим в манеж.


Изнутри он похож на кусок пляжа, попавший в теплицу: сверху белая плёнка, под ногами – песок. Со стороны входа – деревянная стенка немного ниже человеческого роста, за ней зрительские кресла в три ряда. По кругу шагает белая лошадь, на ней девочка с розовой палочкой. В центре стоят ещё два коня, один поменьше, в чёрную крапинку, второй повыше и покрупнее, в крапинку коричневую. Обоих держит под уздцы девчонка моего примерно возраста.

Елизавета Константиновна идёт к ней, папа тоже, а я делаю шаг – и тут же отскакиваю. Потому что мимо проплывает величественный и ужасно высокий рыжий конь. На его спине – крошечная девчонка, ей лет десять, наверное, если не меньше, в чёрном шлеме она выглядит как грибок.

Конь проходит покачиваясь; качается рыжий хвост.

– Понч, осторожно! – кричит Елизавета Константиновна. – Аглая, расшагиваем коня, расшагиваем. Активней!

Аглая. Кому-то тоже не повезло с именем. Смотрю на хвост, удаляющийся по манежу.

– Валя, ты где там? – зовёт меня Елизавета Константиновна.

И я поспешно иду к ним.

Папа уже в седле – на том коне, который повыше. Сидит выпрямившись, прислушивается к ощущениям. Елизавета Константиновна держит его коня под уздцы.

– Знакомься, – говорит, указывая на другого коня и девчонку рядом с ним. – Это Чибис, а это Таня. – Девочка даже не улыбается. Взгляд из-под чёлки серьёзный, взрослый. – Она будет тебе помогать. Но слушаться ты должна меня, поняла? – Киваю. – Значит, так, запоминай: к коню подходим слева. Всегда. Дальше: повод на шею, стремена опускаем. Так. Теперь левую ногу в стремя, руку сюда. – Стучит по шее коня возле седла. – Толкайся – и сели. Хорошо.

Я даже не успеваю понять, как у меня получилось, – но уже в седле и смотрю на тренера сверху вниз. Папа подмигивает.

– Теперь стремена перекидывай…

– В смысле?

– Просто, через шею. Крест-накрест. – И Елизавета Константиновна делает это сама.

Я глазом не успеваю моргнуть – остаюсь без стремян.

– А как же…

– Учимся так. Стремена – это потом, первые занятия без. Да и обувь у тебя неподходящая. Держи повод. Берёшь в кулак, как будто стаканы – вот так. Пропускаешь снизу – над мизинцами. Сверху зажимаешь большими пальцами. Хорошо. Запомнила? Между кулаками должен помещаться ещё один кулак, не больше. Отлично. Рука мягкая, поняла? Это твой контакт со ртом лошади. Дёрнешь грубо – сделаешь ей больно.

Я обмираю: я совсем не хочу делать лошади больно. А тренер говорит и поправляет, ставит мои руки, лепит кулаки, пропускает между пальцами повод. Я тупо смотрю, как будто это не со мной, как будто это не мои руки. И конь подо мной, и чёрно-белая грива так близко, и пахнет тёплым, живым… От счастья становится щекотно.

– Так, сидишь прямо, локти держишь сзади. Носок тянешь вверх, пятку вниз. Это очень важно. И контакт ногой, чувствуешь? – Теперь она лепит мою ногу. Оттягивает носок, плотно прижимает голень к боку коня. Он от этого делает шаг в сторону. – Видишь, он отходит от ноги. Это называется шенкель[1]. Давишь сильнее – он поворачивает. Ослабила – идёт вперёд. Сжала с обеих сторон – пошёл.

– А останавливать?

– Сейчас научишься. Поехали. – Она отпускает мою ногу и чуть отходит.

– Как?

– А что я говорила? Давишь ногами с обеих сторон и вперёд.

Я давлю. Но ничего не меняется. Давлю ещё. Давлю изо всех сил. Слышу, как Чибис с шумом машет хвостом.

– Ну, ещё! Давай! Можно пяткой ковырнуть.

– Это как?

– Вот так. – Сильные пальцы снова хватают меня за щиколотку и чуть подворачивают ступню. Пяткой чувствую бок Чибиса. Но ему без разницы, хоть пяткой, хоть как – он никуда не идёт. – Ну же, Валя, сильней! Ты что как неживая! Его надо просить, так он никуда не поедет. Чиб! – окрикивает коня. – Нука, не наглей! Это что ещё такое?

И не то из-за этого, не то я и правда как-то особенно его сдавила, но Чибис вдруг вздыхает и нехотя трогается с места.

Я ахаю.

– Молодец! – слышу сзади. – Так и едем. Спинку держи, на уши не вались. И пятку. Пятку вниз, носок наверх. Не забывай.

Попробуй тут не забыть. И попробуй не горбиться, если хочется за что-то срочно схватиться – за шею, за седло, за гриву, хоть за что-нибудь.

Конь шагает мерно, и земля подо мной как будто плывёт.

– Чибиса объезжаем! – кричит Елизавета Константиновна и отходит к папе. – Станислав, теперь с вами.

А мы идём. Мы медленно двигаемся вдоль стенки. Чибис кажется усталым и старым. Остальные двигаются бодро: и белая лошадь, и высокий рыжий конь. А Чибис еле переставляет ноги. Странно так – сидеть на живом существе. Он идёт, спина качается. А ты на нём сидишь, и вроде бы так и надо. А ещё странно, что рядом идёт человек, а вы с ним не общаетесь. Вы даже ещё не знакомы толком. Смотрю в спину девочке. Синяя толстовка, хвост из светлых волос. На ногах, поверх синих же брюк, – разноцветные полосатые гольфы. И у тренера такие же, замечаю я. Это, наверное, тоже специальная форма. Как и бриджи.

– А у Чибиса масть как называется? – спрашиваю. Надо же о чём-то говорить. Сверху он кажется очень занятным, чёрно-белым, как будто на снег кинули прошлогодних, уже почерневших листьев.

– Чубарый, – отвечает Таня.

– А какой он породы? – спрашиваю опять. Пусть знает, что я не просто так, что я тоже знаю, что лошади бывают разные, у них породы. Я даже готова какие-то назвать, рысака, например, или эту, ахалтекинца.

– Алтайская, – кидает Таня не оборачиваясь.

– О, а мой дядя на Алтае живёт! – вырывается у меня, но тут же себя одёргиваю: слишком уж подетски получилось. – А Чибису много лет? – спрашиваю серьёзней.

– Восемь, – бросает Таня совсем уж коротко.

– Ох, старый…

– Почему вдруг старый? – фыркает она. – Это нормальный возраст для лошади. Вон Пинг-Понг старый, ему двадцать скоро. А этот – нормальный. Просто ленивый и толстый.

– Который Пинг-Понг?

– Рыжий, – и кивает на высокого коня.

Двадцать! Этому красавцу двадцать, и он старый?! Нет, я ничего не понимаю в лошадях.

– Валя, про спину не забывай, – долетает голос Елизаветы Константиновны. – А руки кто поднял? Я всё вижу. Давай, не ленись. За всем надо следить, одновременно. Остальные – поехали рысью!

Белая лошадь и рыжий конь трогаются быстрее, пробегают мимо нас чаще. А мы идём всё так же неторопливо, как будто во сне.

– Валя, смотри вперёд, что ты ему на уши смотришь? Глаза поднимаешь – спина сразу выпрямляется. Вот. Так лучше.

Я поднимаю глаза и вижу впереди папу. Он тоже медленно качается на спине своего крапчатого коня. Вид у него забавный. Он, наверное, ждал, что мы с ним поскачем, как заправские гусары, а мы так – чикпык. Но внутри всё равно гуляет что-то непонятное, перехватывает дыхание, становится то жутко, то весело. Хочется зажмуриться и…

И вдруг конь подо мной замирает как вкопанный.

У меня, наверное, очень растерянный вид. Но Елизавета Константиновна говорит как ни в чём не бывало:

– Молодец, Валя, остановочка хорошая. Теперь подожди пять секунд, и едем дальше.

– Как?

– Как раньше: шенкелем посылаешь коня и вперёд.

На самом деле я хотела спросить, как у меня получилось его остановить, но я не стала позориться – получилось, и хорошо. Хотя не факт, что я сумею этот фокус повторить снова.

А пока надо заставить его пойти. Сжать шенкелем. Я жму, но опять без результата. Чибис стоит, как и раньше, и только вздыхает. Это он от тоски или плохо себя чувствует?

Пока я так мучаюсь, слышу, что Елизавета Константиновна раздаёт команды. И у меня такое чувство, будто попала в другую страну.

– Аглая, вольтик на рыси у красных цветов. И на какую ногу облегчаешься? А надо на какую? Даша, я сколько раз буду говорить: правый повод короче. Конь не бежит со спущенными верёвками.

Хотя он бежит. Все они чудесно бегут. И только мы с Чибисом стоим и уже хором вздыхаем. И Таня никак нам не помогает. Терпеливо ждёт, что мы тронемся.

– Валь, ты сегодня куда-нибудь поедешь уже? – Елизавета Константиновна с папой проходит мимо нас. – Чиба! Ты не обнаглел вконец?

1Ше́нкель – часть ноги всадника от щиколотки до колена, которая прижимается к боку лошади. Надавливая ею с разным усилием, человек заставляет коня менять аллюры. (Здесь и далее примеч. авт.)
Рейтинг@Mail.ru