© Велембовская И. А., наследники, 2019
© ООО «Издательство «Вече», 2019
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019
Сайт издательства www.veche.ru
Восьмого марта тысяча девятьсот семьдесят первого года, как раз в женский праздник, в одном из старых, агонизирующих перед сносом домов в Черкизове около девяти часов вечера раздался на лестнице звук падения. Один из жильцов услышал, открыл дверь и увидел, что на площадке лежит без признаков сознания женщина, очень прилично одетая и еще довольно молодая. В соседнем подъезде громко пели и веселились по случаю праздника, и жилец-пенсионер подумал, что женщина эта забрела сюда, что называется, с пьяных глаз. Он уже хотел захлопнуть свою дверь, но потом подошел, поглядел и понял, что дело не так.
Минут через пятнадцать приехала скорая, и пострадавшую отвезли к Склифосовскому. При ней нашли пропуск, удостоверяющий, что она является работницей карамельного цеха одной из московских кондитерских фабрик, Доброхотовой Анной Александровной.
Утром следующего дня было сообщено на фабрику о происшествии с Доброхотовой. Там уже знали, что она не вышла на смену, но ничего не подозревали о причинах. Тем более что все видели ее седьмого марта на вечере, посвященном Международному женскому дню. Она даже сидела в президиуме. И очень удивились, почему это она вдруг оказалась в Черкизове, когда живет в районе Бутырок.
Состояние Доброхотовой было определено врачами как состояние «тяжелое реактивное». В больнице она вскоре пришла в себя и не переставала плакать. Но по всему было видно, что плачет она не от боли, а словно бы от жестокой обиды. Из-под опущенных век выбегали крупные слезы, стекали по щекам, а оттуда – на желтую бязь наволочки. О чем же она все время плачет, Доброхотова ни одним словом не желала объяснить и очень болезненно реагировала на расспросы.
Молоденький студент-практикант, дежуривший возле Доброхотовой и присутствовавший при ее обследовании, обратил внимание, как приятно и сладко от нее пахло, чем-то ванильным, шоколадным. Он также обратил внимание и на то, что сильно развитая мускулатура рук, плеч да и всего тела этой еще далеко не пожилой женщины не соответствует совершенно безвольному, бессильному ее состоянию.
И все-таки, несмотря ни на что, это была красивая, крупная и, казалось бы, вся для счастья созданная женщина. Хороши были у нее светлые спутанные волосы, хороши голубые глаза, полные слез. На минутку она как будто бы успокоилась и задремала, но тут же сильно вздрогнула и открыла глаза. Молоденький и еще робкий в обращении с больными студент взял ее руку. Их глаза встретились. Что-то во взгляде этой больной смутило его и заставило отвернуться.
Дальнейшее обследование показало, что Доброхотова А. А., 1930 года рождения, ранее сердечными заболеваниями не страдала и никаких психопатических отклонений, которые могли бы повлечь за собой состояние, приведшее к падению с лестницы, не имела. Врачи заподозрили, не было ли совершено какое-нибудь хулиганское действие по отношению к пострадавшей, и об этом было тут же сообщено в милицию.
С кондитерской фабрики, где работала Доброхотова, приходили подежурить возле нее товарки-карамельщицы. Приносили передачи, к которым Анна Александровна почти не притронулась. Она уже не плакала. Забинтованная и утянутая в гипсовый корсет, она лежала тихо и неподвижно, словно придавленная большой тяжестью. Появившийся по делу Доброхотовой лейтенант милиции решил к ней с расспросами не подступаться, а направился в Черкизово. Он вошел в тот подъезд, где восьмого марта Доброхотову нашли без чувств, и стал обходить квартиры, чтобы дознаться, к кому или от кого она в тот вечер шла.
Дом был старый, деревянный, по две коммунальные квартиры на этаже. Часть жильцов из него уже выехала, получив ордера на новую жилплощадь. Те, кто еще в этом доме жил, никакой Доброхотовой не знали. Значит, лейтенанту милиции нужно было опросить и тех, кто уже выехал. Времени это заняло много, потому что расселяли черкизовских жильцов по самым разным местам: и в Бескудники, и в Матвеевскую, и в Теплый Стан.
Посетил лейтенант и дом, где была квартира Доброхотовой, на Бутырках. Жильцы сказали, что несколько раз в эту зиму видели мужчину средних лет, звонившего в квартиру к Анне Александровне. А ее ближайшая соседка по лестничной клетке слышала даже однажды, как Аня спросила из-за двери: «Тихон, ты?»
Лейтенант проверил: в деревянном доме в Черкизове никакой Тихон прописан не был.
А сама Доброхотова уже чувствовала себя получше, съела что-то из принесенной ей сотрудницами передачи. Попросила зеркальце и сделала попытку привести в порядок свои богатые светлые волосы со следами рыжины на концах: когда-то она красилась.
Во время очередного посетительного часа одна из товарок спросила ее:
– Аня, а что бы Юру твоего вызвать?
Юра – это был сын Анны Александровны, который учился в одном из ленинградских высших военных училищ.
– Не надо, – тихо сказала Доброхотова. – Что уж теперь?..
В начале апреля с Доброхотовой сняли гипс и отправили домой в сопровождении двух сотрудниц с фабрики. По дороге, пока ехали в такси, Анна Александровна улыбалась, пробовала шутить, но как только вошла в свою однокомнатную квартиру, вся сникла, губы у нее задрожали.
Сотрудницы посидели с ней, постарались успокоить, обещали наведываться как можно чаще, а уходя, попросили ближних соседей приглядеть, помочь, если что. С этого вечера в квартире у Ани Доброхотовой раза два-три в день раздавался осторожный звонок: соседи спрашивали, не надо ли чего. Это были люди, с которыми раньше она почти никакого общения не имела.
Фабричный комитет со своей стороны выделил Ане денежное вспомоществование и предложил путевку в дом отдыха. От путевки этой Аня отказалась, ссылаясь на перемену в настроении и желание поскорее, как только кончится у нее больничный лист, выйти в свой цех.
Ответственного по подъезду в доме, где проживала Аня, милиция попросила на всякий случай, если будет замечен этот таинственный Тихон, сообщить в отделение. Но Тихона больше не видели. Да и зачем его было искать? Потерпевшая никаких претензий не заявляла, а наоборот, чтобы всему положить конец, сказала, что на лестнице в черкизовском доме не горел свет, поэтому она и упала.
– Света действительно не было, – подтвердили и жильцы из Черкизова.
На Ярославском вокзале села в вагон электрички женщина, заняла первую от входа лавочку на два места, где бы напротив нее никто не мог сесть, положила свои сумки и сразу отвернулась к окну. Глаза у нее были сильно заплаканы, и она, видимо, не хотела, чтобы кто-нибудь мог смотреть ей в лицо.
С каждой остановкой пассажиров не убавлялось, а прибавлялось: было холодное сентябрьское предвечерье, и люди с ночи ехали по грибы. Уже в Пушкине грустной женщине пришлось подвинуться: рядом с ней сел грибник, высокий черноволосый видный мужчина в затертом и порванном плаще и с большой старой грибной корзиной, дно у которой все прохудилось и затянуто было поржавевшей проволокой.
Конечно, грибнику смешно ехать в лес во всем хорошем. Но на этом и плащ и рубашка могли быть почище. И если бы черные, с легкой сединкой на висках волосы были бы покороче подстрижены, то не так почернел бы и засалился ворот. Женщине это сразу бросилось в глаза, даже заплаканные.
Когда холодный резиновый сапог усевшегося рядом грибника нечаянно коснулся ноги соседки, она вздрогнула и отдернула ногу.
– Виноват! – вежливо сказал грибник.
Тут он заметил, что соседка его в слезах, и посмотрел на нее очень внимательно. На других скамейках шла оживленная карточная игра. Рядом, через проход, длинноволосый парень прижимал к себе дремлющую раскрашенную девчонку. В предвкушении новых грибных «уловов» делились воспоминаниями о черных груздях и опятах грибники-пенсионеры. И никому не было дела до слез этой женщины, что сидела у самого выхода. Никому, кроме вошедшего в Пушкине высокого мужчины в старых резиновых сапогах.
– Что это вы так расстраиваетесь? – спросил он.
Женщина вдохнула в себя слезы и не ответила. Поспешно достала платок и зеркальце. Несмотря на дрожащие губы, покрасневший нос и мокрые глаза, она была довольно красива, хотя и немолода. Но кое-что в этой женщине, хотя бы голубой плащ-болонья и высокая прическа с пучком-шишкой ярко-рыжего цвета, было данью стандарту. Сама она, видимо, этого не подозревала и считала, должно быть, что выглядит достаточно интересно и модно. К тому же весь костюм ее был предельно аккуратен: ни пятнышка на голубом плаще, свежие босоножки, нейлоновый шарфик, прикрывающий пучок-шишку и собранный бантом под круглым приятным подбородком.
Спрятав мокрый платок, женщина решилась все-таки взглянуть на своего соседа. Их глаза встретились: ее – голубые, плачущие, и его – карие, лихие, под густыми четкими бровями. Побрит он был неважно, наверное, мешали две глубокие складки на обеих щеках.
– На дачу, что ли, едешь, рыженькая? Продуктов-то набрала.
Она хотела резко ответить на «рыженькую». Но это у нее не получилось.
– Нет, в деревню еду. Мама умерла, завтра девятый день… Пришлось отпуск просить, отметить нужно: все-таки в деревне пока с этим еще считаются. Мама тоже большое значение придавала…
– Точно, отметить не мешает, – все так же весело согласился сосед, будто речь шла не о поминках, а о каком-то радостном событии. – А главное, дорогая, ты не плачь. Ты лучше нас жалей, живых!
Что он этим хотел сказать? Заигрывал, что ли? Женщина отвернулась, желая показать, что ей сейчас не до того.
Но кареглазый не унимался:
– А я по грибы. Святое дело!.. Ходишь леском, ощущаешь природу. Тут тебе груздь попадется, там, глядишь, беленький. Радостей-то сколько! Верно, рыженькая?
«Рыженькая» подумала, что ее сосед слегка под градусом, поэтому и лезет с разговорами. Но вином от него вроде бы не пахло, и ни в кармане плаща, ни за пазухой, ни в корзине не видно было бутылки, с которой путешествуют в лес многие грибники.
– А то поедемте к нам в деревню, – вдруг почти игриво пригласила она. – У нас грибов этих сколько хочешь, коробами волокут.
Сказала и спохватилась: куда же это она зовет совсем незнакомого человека? Ей от станции идти пешком почти три километра по глухой дороге, с собой порядочные деньги. А такой дяденька что хочешь с тобой сотворить может.
Но «дяденька» затряс головой:
– Не подойдет. У меня свои места.
Женщина поймала себя на том, что уже не плачет. Нос у нее утратил красноту, подсохли глаза. Она еще раз взглянула на себя в зеркальце, перевязала шарфик. И вдруг, совсем того не собираясь делать, с чисто женской непоследовательностью рассказала своему соседу, которого только что готова была заподозрить во всех смертных грехах, все, что надо и не надо: до какой станции она едет, как называется их деревня, отчего умерла мать и что после нее осталось и т. п.
– Не знаю, как с домом быть. Продать бы его надо, а посоветоваться не с кем. Сын в Ленинграде, военнослужащий…
– А муж?
– Да разошлись мы, знаете ли… Человек был трудный.
Кареглазый усмехнулся:
– Ишь ты, «трудный»!.. А ты, значит, легкая? Ну, поглядим. – И он подвинулся к ней. – А зовут как?
– Анна Александровна…
– Нюша, значит? Анюта?
– Это почему же Анюта?.. Аня.
Он ласково положил ей ладонь на плечо.
– Ты не Аня, и я не Тиша. Чего уж молодиться?.. Будем знакомы: Тихон Дмитриевич.
Она дернула плечом, освобождаясь от его руки. Что это значит – «молодиться»? Сорок два года – это еще до старости далеко. И тут же подумала, что зря сказала про сына: сразу свой возраст выдала.
Аня постаралась сообразить, кто он такой, этот Тихон Дмитриевич. День был будний, а его несло в лес по грибы. Если отпуск у человека, так уж ехал бы куда-нибудь в дом отдыха или к родне. А то охота такому дяде мотаться по электричкам с худой корзиной! Ладно, если хоть для себя грибы эти собирает, а то, может быть, на рынке их продает по рублю за три гнилых гриба.
– На каком производстве работаете?
– На самом хорошем.
Все это было как-то подозрительно. Аня даже немножко отодвинулась. А Тихон Дмитриевич достал пачку «Памира» и закурил, пренебрегая запретом курить в вагонах электрички.
Горе по матери-покойнице не совсем лишило Аню аппетита. Она достала из сумки булку, плавленый сырок, потом еще купила у проходящей по вагону мороженщицы пачку пломбира. Но есть одной было как-то неудобно.
– Поделиться могу с вами.
– Спасибо, рыженькая моя, не хочу.
Когда доехали до платформы 83-й километр, Тихон Дмитриевич вздел веревку от своей корзины через плечо и поднялся.
– До свидания, Анна Александровна. Гляди, больше не плачь.
– До свидания, – уже холодно ответила Аня, утираясь после мороженого.
Он вышел в тамбур, оттолкнув дверь резиновым сапогом. Еще с минуту видна была через стекло его высокая фигура, но он ни разу на Аню не оглянулся, и она с горечью подумала: чего тогда и лез знакомиться?
Зашипели наружные двери. Тихон Дмитриевич сошел на платформу и затерялся среди высадившихся грибников.
В Александрове Ане предстояла пересадка, и она села на платформе под фонарем ждать своего поезда. Хорошо бы зайти после трехчасового пути в туалет, но оставить сумки было не на кого, а идти туда с продуктами Аня брезговала.
И вдруг она опять увидела Тихона Дмитриевича. Он вышел из вокзального буфета, что-то жуя, и пошел в другой конец платформы. Потом еще раз прошел мимо Ани. Она не могла ошибиться: своими глазами она видела, как полчаса назад он сошел на 83-м километре. И ей пришла в голову мысль: уж не выслеживает ли ее тут этот человек? Аня была не из пугливых, но теперь испугалась, схватила свои сумки и побежала в вокзал посмотреть, нет ли случайно кого-нибудь из знакомых с их станции. Но никого не нашла.
Тихон Дмитриевич в третий раз прошествовал мимо. Ане показалось, что теперь он ее заметил, но не показал вида. Это уже было совсем подозрительно. Ее донял страх, и появилась мысль обратиться к милиционеру. Но тут как раз подали состав на Ярославль, и Аня увидела, что Тихон Дмитриевич совсем не собирается в него садиться. Он расположился со своей корзиной в глубине платформы, закрыл глаза, уткнулся носом в воротник плаща и дремлет. Объявление о посадке не всколыхнуло его.
Облегченно вздохнув, Аня забралась в вагон со своей поклажей и, пока поезд не отошел, не спускала тревожного и недоумевающего взгляда с уснувшего на перронной лавке Тихона Дмитриевича.
– Тьфу ты!.. – сказала она почти вслух, задетая тем, что все-таки осталась без мужского внимания. – Ну и Тихон, с того света спихан!..
Совсем успокоившись, она рассудила, что этот Тихон просто сошел на 83-м километре, чтобы пересесть в другой вагон. Может быть, с дружком каким-нибудь договорился, может быть, контролера приметил. Как-никак он скоротал ей два часа пути, обижаться не приходилось. А то бы всю дорогу так и проплакала.
Но Аня тут же упрекнула себя за легкомыслие: «Наболтала ему черт-те чего. Из-за какого-то дурака и про маму забыла…»
За окошком бежали, скакали темные кусты. Стекла начали потеть – к ночи еще холодало. Никогда расстояние в семьдесят пять верст не казалось ей таким длинным и тягостным. Она была от природы разговорчива и в потоке слов часто находила себе утешение. А тут вагон был почти пуст.
Дверь отворилась, и Аня вздрогнула. Вошел проводник.
– С билетом едешь?
Анин вид внушал доверие, проводник на билет даже не посмотрел. Ушел, щелкнув дверью, а Аня опять вздрогнула. Ей становилось страшно.
«Как же я лесом-то пойду? Догонит кто-нибудь, так ведь со страху умрешь!..»
Под «кем-нибудь» она невольно предположила того же Тихона Дмитриевича. Она видела, что он остался на перроне в Александрове, и все-таки теперь ни за что не могла поручиться. Вспомнила, как сама звала его с собой, и себе же ужаснулась: «Вот ведь дура-то неумная!..»
Когда осталось ехать километра два, Аня достала из сумки резиновые сапожки и переобулась. Сапожки были такие же чистые, как и все на ней, новые. Сойдя с поезда, она несколько раз оглянулась по сторонам. У станции горели два ярких фонаря, а вокруг была одна сентябрьская сырая темень. Дорогу отыскать можно было только угадкой, небо было серо-черное, трава под ногами – кочковатая и скользкая.
Со сноровкой бывшей сельской жительницы Аня взяла наперевес через плечо свои сумки, предварительно подколов-английскими булавками полы плаща-болоньи, и быстренькими шажками направилась в темноту, все больше убеждаясь, что никакой Тихон Дмитриевич за ней не идет.
…В деревне не было уже ни одного огня. Дом покойницы матери стоял весь черный, загороженный высокими черемухами. Аня опасливо обошла знакомый с детства заборчик и постучала к соседке, к Клавдее.
Снимая в сенях грязные сапожки, она уже радовалась хотя бы тому, что благополучно дошла. Было всего начало двенадцатого, но для деревни это уже полная ночь: в десять часов отглядели телевизор и легли. Тикали ходики на стенке, и шуршали в потемках поздние, вялые мухи.
Клавдея согнала с кровати двух уснувших ребят, постелила им на полу, а на кровати, на перине, уложила Аню. Перина была глубокая, большая, нагретая детьми. В Москве у Ани была тахта-кровать, жесткая, как вагонная лавка. Она подумала, что может теперь увезти перину, оставшуюся после покойницы матери, и подушки тоже. Только не знала еще, куда днем эту перину прятать, чтобы не разрушить в комнате «стиль». А перину ей хотелось: сорокадвухлетнее пополневшее тело часто тянулось к покою.
…Да, перину-то можно было увезти. Но покоя, как Аня понимала, все равно не будет. Покрутишься с боку на бок, пока уснешь. И свет зажжешь среди ночи, потому что страшно: ведь одна осталась. Было за что обижаться на судьбу: за одно лето и муж бросил, и мать умерла. Ну, тот подлец бросил, так уж пропади он пропадом – значит, не любил. А мать-то и жалела, и любила. Такая суровая была по виду женщина, необщительная, себе на уме, а все для дочери. Приехав на другой день после ее внезапной кончины, Аня нашла в комоде сберегательную книжку, из которой видно было, что все деньжонки – и пенсию свою, и те, что сама Аня матери понемногу высылала, целы и лежат на ее, Анино, имя. Что-то около полтысячи рублей…
Вспомнив про эти полтысячи, Аня тут же подумала о том, что если удастся продать дом и все остальное, то сумма будет очень порядочная. За гардероб с зеркалом могут дать в деревне рублей пятьдесят, за круглый стол – не меньше двадцатки. Та же Клавдея возьмет: у них пообедать сесть не за что.
«Господи, о чем я сейчас думаю, дура я несчастная!» – упрекнула себя Аня. Ей стало стыдно, словно кто-то мог подслушать ее мысли. Ведь всего неделю назад она рыдала на все кладбище: «Мамочка, родная, самая разродная!.. Не отойду от твоей могилки, не троньте меня, не уводите от моей мамочки!..»
…Нет, не уснешь, хоть не только одну, три перины под бок подложи. Да еще мухи шуршат так противно, словно земля сухая в яму осыпается, как тогда на кладбище. Кажется, вовек этого шороха не забыть!
«Мамино пальто можно будет Симе Душкиной предложить…»
Аня опять спохватилась: «Господи, опять я про это. Пальто какое-то в голову лезет!..» Она положила подушку под щеку холодной стороной. И вспомнила: «Что же это я Клавдее не сказала, что мясо у меня в сумке?! Ведь у них кошки…»
Аня прислушалась, спокойно ли в сенях.
«Не засну, нипочем не засну до самого утра… Ужас какой! Еще часу небось нет…»
И все же наконец почувствовала, что засыпает. А кареглазый лихой Тихон Дмитриевич будто сказал ей на ухо:
– До свидания, Анна Александровна! Больше, смотри, не плачь.
Утром Аня поднялась рано, грустная и безмолвная, попила чаю у Клавдеи. Пила и ловила себя на мысли, что долго не промолчит, что хочется ей обо всем подробно с Клавдеей поговорить. Покойная мать, бывало, как только приедешь, через порог не даст переступить, уже лезет с расспросами:
– Ну, а он-то што?.. А ты ему што?.. Ну и удумали в две головы!.. А что бы с матерью-то пересоветоваться? Глотка бы не усохла.
Погудеть для нее – это было первое дело. Тебя же и обругает, но тебя же и успокоит. А Клавдея была баба застенчивая, в чужие дела никогда не лезла, да и некогда ей было чужие дела разбирать – своих забот хватало. Вот и сейчас: пора загребать жар в печи, из чугуна суп убегает, в сенях визжит и крутится в загородке поросенок Борька. И надо еще развести углевой утюг, чтобы подгладить ребятам рубашки и пионерские галстуки. Электрического утюга Клавдея из экономии не держала.
– Не припалить бы ненароком, – озабоченно бормотала она, водя тяжелым утюгом по красному, запачканному кое-где чернилами галстуку. – Шелк-то теперь все искусственный…
Отправив ребят в школу, Клавдея проводила Аню в оставшийся ей от матери дом. Сняли большой замок. В сенях кисли собранные матерью еще в день смерти лесные ягоды. Заплесневели, покрылись белой тиной огурцы в большой кадке. В доме было сыро, с печи пахло луком. Мать его там рассыпала сушить, но печь уже девятый день стояла нетопленая, и лук начал портиться.
В первую минуту Аня совсем растерялась и села, не зная, с чего начать, за что приниматься.
– Чуркинский дачник спрашивал давеча, не продашь ли какую икону, – сообщила Клавдея. – Он еще у матери у твоей все примерялся купить.
– Еще чего! – рассердилась Аня. – Нахальство какое! Это же память… Ей, может быть, цены нет, а он сунет какую-нибудь пятерку!..
В этом самом доме Аня, точнее сказать, Нюра, Нюша, родилась и прожила до семнадцати лет. Потом дважды в году, среди зимы и к осени, на Иоакима и Анну, когда обе они с матерью были именинницы, она приезжала сюда гостить – от Москвы было неполных двести верст. В этом доме она знала каждую наклеенную на стенку картинку, каждое пятно на обоях, которые они с матерью так и не собрались переклеить. Все сейчас тут было на своем месте, но Аня ничего не узнавала: не было самой мамы – все стало незнакомым.
– Руки ни на что не налегают, – грустно сказала Аня.
Потом они с Клавдеей все-таки принялись хозяйничать. Одна пошла по воду, другая – за дровами. В огороде не выкопанная еще картошка вся усыпана была мелкой желтой антоновкой. Теми самыми яблоками, за которыми в Москве стоят в очереди и платят по сорок копеек за кило. А тут их не один пуд. Но Ане сейчас было не до этих яблок.
Она затопила плиту, потом, немножко обвыкшись, отпустила Клавдею, у которой своих дел было полно. Уходя, та попросила не выбрасывать селедочные головки – она поросенку сварит.
Аня отложила эти головки, потом хотела крутить котлеты из привезенного мяса, но не нашла мясорубки, которая, она точно знала, у матери в хозяйстве была.
«Неужели Клавдея унесла? – подумала Аня, заподозрив тихую свою соседку, потому что только ей и оставила ключ от дома. – Да что же это за люди такие!..»
Не нашла она и капронового сита, чтобы протереть ягоды. Не нашла большого куска новой марли, который сама недавно привезла матери и в который откидывала творог. И сердце у Ани так гневно задрожало, что она сразу же решила никому из деревенских ничего не дарить на память из материнского достояния.
Но как бы то ни было, готовить поминальный обед нужно было. Аня сварила суп из венгерских пакетов, зажарила мясо, сделала сладкое и пирог на дрожжах. Поставила на стол бутылку портвейна, бутылку «московской» за два восемьдесят семь. В день похорон она угощения организовать не смогла: нервы не выдерживали, голова шла кругом, и нужно было сразу возвращаться в Москву, чтобы оформить краткосрочный отпуск. Теперь Аня хотела убить двух зайцев: помянуть, как положено, мать, не обидеть ее память, и оказать уважение своим землякам. То ли продастся этот дом, то ли нет, так надо людей как-то расположить. Может быть, кто-то и приглядит за подворьем, а то ведь все по доскам растащить могут.
«На двадцать с лишком рублей только продуктов привезла да на вино потратилась, – сказала сама себе Аня. – Хватит им!..»
Но когда она пошла за «ними», то есть за своими деревенскими, чтобы пришли помянуть, то никто, кроме двух старушек, поначалу идти не хотел. Все ссылались на неотложные дела. Даже Клавдея как будто почувствовала что-то в настроении Ани, стала отговариваться тем, что ей на ферму нужно и что без нее дети уроки не поделают.
Сама же Аня поймала себя на том, что когда пришла приглашать Клавдею, то сразу же окинула глазами ее кухню, но ни мясорубки, ни сита не увидела. Марля на шестке висела тоже как будто бы не похожая, реденькая, желтая.
Клавдея все-таки на поминки пришла, но сидела как-то принужденно и молчала. Никто почти ничего не кушал. И Аня, привыкшая считать, что в деревне едят – как за себя кидают, была огорчена и обижена: тащила сюда все, старалась, надрывалась.
Она угощала и так и сяк, потом начала плакать. Слезы все и спасли. Настроение переменилось. Сперва прослезилась Клавдея, самая ближняя соседка покойницы, за ней остальные. Со слезами да с воспоминаниями и поели кое-что. Но Аня чувствовала, что жалеют не покойницу, а сочувствуют ей, Ане, в ее горе. Для нее не секрет было, что мать в деревне не больно любили. Аня еще девчонкой была – мать всех прочь гнала со своего крыльца, как будто могли приступки просидеть.
– Вон бревна-то свалены у пожарки. На них и сидите, а тут вам не клуб.
Отгоняла она молодежь, но потом стали обходить дом и ее же сверстники. Садились где-нибудь напротив: пусть крылечко было тут и ветхое, да дочиста вымытое. В доброхотовскую сторону и не глядели. С того боку и солнышко не светит.
Но об умерших плохо не говорят. Тем более когда родная дочь рядом, плачет, переживает.
– Хозяйка была, – сказал кто-то уважительно о покойнице.
Аня вытерла слезы, отогнала прежние нехорошие мысли и каждому, кто явился на поминки, решила дать что-нибудь в память.
Пятилетней Клавдеиной девочке, которая пришла весте с матерью, дала керамическую фигурку и пластмассовую коробку под нитки. Самой Клавдее – эмалированное ведро и совсем еще хорошую дорожку на пол.
– Пройдешь по ней – вспомни мою маму!
Клавдея в долгу не осталась, вечером пришла помогать Ане копать картошку. Аня копала в старых шерстяных перчатках, Клавдея – голыми руками.
– Ой, да ну ее, эту картошку! – сказала Аня и взялась за поясницу. – Тут ее и за неделю не выкопаешь.
– Выкопаем, – заверила Клавдея, поддевая куст лопатой и отрясая в борозду. – Как же это бросить, не выкопать? Баба Нюха старалась, садила.
Аня не любила, когда мать называли бабой Нюхой. Но сейчас она простила Клавдее это прозвище, оброненное невзначай. Мать-покойница выговаривала не чисто букву «ша», получалось не «Нюша», а «Нюха». Она и мужа своего, Аниного отца, звала Хуркой вместо Шурки.
Копали Аня с Клавдеей и на другой день, нарыли что-то шесть мешков. Аня без привычки замучилась, хотя и была женщиной не из слабых: за аппаратом в карамельном цехе стояла каждый день по восемь часов – и хоть бы что. Но картошка – не карамель, ее и лопатой поддень, и куст отряси, и куль оттащи. А главное – раздражали грязь да пыль, неудобными казались ватник и тяжелые сапоги.
– Сладкое-то вы там свободно едите? – спросила Клавдея. – Конфеты-то, чай, в любое время?
– Да и смотреть не хочется.
Эти слова что-то задели в Клавдее. Она воткнула лопату в землю и стала рассказывать, как она девчонкой в военные годы работала на пекарне, видела, как другие не только муку, но и сахар тащат, а сама до того робка была, что крошки взять не смела.
– Формы мажу, а нет чтобы когда маслица отлить хоть с ложку… Раз зимой забоялась одна ночью на пекарню идти, захожу за Наташкой Пестовой, а они сидят ужинают и прямо из бидончика масло в картошку-то льют!.. Испугались, садят меня тоже картошку есть, а я как заплачу!..
Аня не слушала и даже досадовала: и чего это Клавдея бормочет? Историю про масло и про сахарный песок она уже слышала от нее не раз. Пора бы уж и забыть. Неприятно это было слушать и потому, что сама Аня в свои детские годы при отце и матери лиха не видела. Отец был путевым обходчиком, приторговывал шпалами, обкашивал все участки вдоль линии, держали двух коров. И мать была расчетлива: крынку сыворотки и то никому даром не нальет. Потом отец кладовщиком в совхоз устроился, а что уж дальше было, Ане тоже вспоминать не хотелось.
…Солнце садилось. Ане перед Клавдеей неудобно было, а то бы она уже давно бросила лопату. «Вот разошлась некстати!..» – досадовала она на свою ретивую помощницу. И вдруг услышала, как та кого-то окликнула:
– Эй, дядечка, картошку, что ли, покупаешь? Иди, продадим.
Аня оглянулась и вздрогнула: за изгородью стоял, смотрел на нее своими карими, запомнившимися ей глазами и улыбался Тихон Дмитриевич.
– Как же это вы меня разыскали? – спросила Аня, они уже сидели в доме за столом. – Далеко все-таки.
– Для бешеной собаки сто верст – не крюк. Вы же приглашали.
– Да я же не всерьез… Что же вы чай-то не пьете?
Аня уже немножко кокетничала. Она была польщена: все-таки он ее запомнил, явился.
Тихон Дмитриевич на этот раз одет был вполне прилично: в хорошем пиджаке, в начищенных полуботинках. Аня сообразила, что он успел уже дома побывать за эти двое суток. Наверное, одинокий, а то разве жена пустила бы туда-сюда кататься? И побрит, и подстрижен был хорошо, значит, побывал и в парикмахерской, казался гораздо моложе, чем Аня при первой встрече предположила.
Тихон словно бы не замечал, какое он производит на нее впечатление.
– По грибы-то ходишь, Анна Александровна?
– Какие мне сейчас грибы, что вы!..
– А может быть, пойдем завтра?
«Ишь ты, завтра! Значит, ночевать у меня собирается», – подумала Аня. – Пускай на мосту[1] ложится, а я в комнате запрусь».
– Зачем мне грибы-то? – сказала она. – Солить не во что, держать в Москве в квартире негде. А вы, наверное, продаете?
– Да ни в коем случае.
«И то, пойти, что ли, с ним?..» – уже прикидывала Аня.
В конце сентября темнеет рано. Правда, вечер был славный, не слишком туманный и сырой. Тихон Дмитриевич снял чистый пиджак и помог Ане принести с огорода кули с картошкой.
«Что Клавдея-то про меня подумает? – опустив глаза, думала Аня. – Скажет: прямо после поминок…»
Она постелила Тихону Дмитриевичу в сенях, где на старой деревянной кровати лежал матрац, набитый свежей овсяной соломой – еще мать припасла.
– Во сколько же поднимать вас завтра? – спросила Аня.
– Да я сам тебя подниму, – сказал Тихон, насторожив Аню таким ответом.
Она нарочно громко скребыхнула крюком, чтобы он слышал, что она от него заперлась. Потом ей показалось, что он вышел из сеней на улицу и бродит под самыми окнами. У нее еще горел свет, она не спеша раздевалась.
«А ведь ему меня видно… Ладно, пусть поглядит».