Когда-то, отвечая на вопрос Геро, почему она остановила свой выбор не на блестящим царедворце, а на нем, безродном найденыше, она совершенно неожиданно для себя сформулировала изящный постулат, уложив в него едва ли не аксиому мироустройства. Барабан. Маркиз был похож на огромный, парадный, украшенный кистями барабан. Звучал этот барабан оглушительно, звук его победно катился по луврским галереям, но внутри этот барабан был пуст. Сыграть на нем мог каждый, главное, ударить посильнее. Но был ли тот звук, что извлекался, подлинной музыкой? Барабаны хороши на военном марше, особенно для таких тугоухих, дряблых созданий, как ее брат Людовик, но для тех, кто обладает слухом более тонким и вкусом более изысканным, барабан отвратителен. Герцогиня сама восхитилась точностью сравнения и стала в дальнейшем пользоваться этим когноменом26, объединяя его носителей в условную родовую ветвь. Герцог такой-то Барабан или маркиз такой-то Тамбурин. Как в Риме к личному и родовому имени добавляли Метелл или Агенобарб27. Барабанов, литавр, трещоток, тамбуринов вокруг было превеликое множество, все они гремели, звенели, ухали, щелкали, но истинную ласкающую музыку мог подарить инструмент совсем иного рода, сложный, редкий, созданный гением, полный секретов и вдохновения. Она тогда и сравнила самого Геро со скрипкой, создание которой было всегда сопряжено с определенной тайной. Эти инструменты создавались потомственными мастерами и стоили баснословных денег. И звучали скрипки только в руках подлинных музыкантов. Невежа мог извлечь из струнного инструмента только режущий ухо скрип. Но если скрипка звучала в умелых руках, песня ее лилась подобно бальзаму в тоскующее сердце.
И Геро как нельзя лучше подходил под это определение. Играть на скрипке сложно, пальцы могут быть изрезаны в кровь, но если добиться ее звучания, то услышишь райские песни, а на барабане играть легко, но… скучно.
Собственно слабость была вызвана только потерей крови. Сами раны неопасны. Оливье сшил края мастерски. Пару недель с повязкой – и два тонких шрама. Они будут розоветь на моем предплечье как предупреждение. Вещь подпорчена. Но к концу второго дня я уже на ногах. Оливье мрачен, два раза в день делает перевязки, осматривает швы, щупает пульс. Рана у запястья чуть покраснела, но жара нет. Он заставляет меня глотать чесночную вытяжку, от которой меня тошнит, но я повинуюсь, утешая себя тем, что это зелье избавит меня от непрошеных поцелуев. Анастази говорит, что герцогиня, пытаясь загладить вину, распорядилась заложить для меня свою карету, едва лишь Оливье позволит мне совершить поездку. Святые угодники! Я пожалую на улицу Сен-Дени в карете с гербами!
Временами у меня кружится голова, но ждать я не в силах. Не могу избавиться от мысли, что она изменит свое решение, едва лишь ко мне снова вернутся силы. Она может меня перехитрить. Может принудить к близости, не терзая свое самолюбие уступкой. Ей достаточно пригрозить мне похищением дочери, напомнить, как хрупка и уязвима жизнь ребенка. Слуги бывают так неосторожны! Мария вовсе не в безопасности в доме своей бабки. Новая кухарка невзначай опрокинет раскаленный противень, или подкупленная горничная слишком туго затянет детский воротничок. Герцогиня очень недорого купит чужую жизнь. Средств у нее превеликое множество. Я не посмею оспорить ее решение, я безропотно подчинюсь, и шанса ее напугать у меня больше нет.
Анастази неодобрительно качает головой, но я настойчив.
– Посмотри на себя в зеркало, – говорит она. – Ты бледен как смерть.
– Это от беспокойства. Она передумает.
– Не передумает. Она боится тебя потерять и сделает все, что ты пожелаешь.
– Тогда едем, едем! Едем сию же минуту.
Я даже позволяю себе нечто вроде шутливого флирта. Игриво касаюсь ее руки, целую в плечо. Анастази морщится.
– Прекрати. Я тебе не дочь короля.
К вечеру нам подают экипаж. Герцогиня держит слово – на дверцах гербы Ангулемского дома, нарядный форейтор впереди и два лакея на запятках.
Со мной Любен и Анастази. Оба молчаливые и торжественные. Лошади рысят, карета ровно катит по Венсеннской дороге. Я почти не чувствую хода.
– Английское новшество, – поясняет придворная дама. – Эти еретики так берегут свой зад, что придумали соединять несколько стальных прутьев в единую связку и подводить ее под днище кареты. Действует как пружина. Колесо проваливается, но железные прутья смягчают удар. Карл Стюарт прислал два таких чудо-экипажа своему шурину. Один ее высочество выпросила для себя, а второй достался королеве-матери.
– Что же это получается? Я еду в экипаже самого короля?
– Именно. Помни об этом и гордись.
Вот и ворота Сент-Антуан. В сумерках на башнях Бастилии уже горят факелы. Париж надвигается, нависает и готовится поглотить. Я с рождения не покидал его смрадных улиц, потом был выброшен за его пределы, а теперь, как блудный сын, готовлюсь переступить порог отчего дома. Я отсутствовал совсем недолго, но здесь я уже чужой. Я вырван с корнем, мое место занято кем-то другим. Меня не узнают те, кого я знал, мне не подадут руки. Мне знакомы очертания крыш, силуэты церковных шпилей, запруженные перекрестки, каменные тумбы, вывески, но разгадываю их, как заблудившийся иностранец. Этот город прожит мною во сне, а теперь я сам призрак. По широкой Сент-Антуан лошади вновь идут рысью. Я вижу, как двое дворян, посторонившись, почтительно снимают шляпы. Эх, знали бы они… Перекресток с улицей СенЖак, а за ней рынок, ратуша, Новый мост. Вот и купеческая цитадель Сен-Дени. На первых этажах с подслеповатыми окнами – лавки и мастерские. Штуки сукна, клубки кружев, связки перчаток. Есть сокровища, о которых догадываешься только по вывескам. Это лавки аптекарей и ювелиров. Мэтр Аджани – золотых дел мастер. Ставни в его доме уже закрыты. Еще до наступления темноты это маленькая крепость. Наш блистательный экипаж оглядывают из соседних домов, здесь же – ни движения, ни луча света. Я вижу знакомую вывеску. Единорог, попирающий копытом змея. Голову сказочного зверя украшает венец, на его спине юная дева с гирляндой из лилий. Когда-то я восторженно взирал на эту вывеску. Девственница укрощает единорога. Целомудрие одерживает победу над животной силой. Сейчас же мне эта вывеска кажется крайне безвкусной. Грубая мазня. Анастази делает знак одному из лакеев. Тот спрыгивает на мостовую и берется за дверной мол оток. После удара – долгая, настороженная тишина. Где-то в верхнем окне мелькает свет. Анастази приказывает стучать громче. Я подхожу к массивной дубовой двери вслед за лакеем. Стук все настойчивей. Наконец шорох и тихий голос.
– Кто там?
Голос я знаю. Это Наннет, нянька Мадлен. Крестьянка из Нормандии, она была кормилицей хозяйской дочери, а когда ее ребенок умер, осталась жить при воспитаннице. Наннет единственная плакала, когда девушка покидала родительский дом. Нянька даже осмелилась навещать нас, возилась с новорожденной. Какое счастье, что она здесь, эта добрая женщина.
– Наннет, открой, это я, Геро. Я хочу видеть мою дочь.
Замешательство и тишина. Конечно, ей проще признать за дверью самого дьявола, чем погубителя ее молочной дочери.
– Кто? – переспрашивает она.
– Ты знаешь меня. Мадлен моя жена… была. Сейчас у вас в до – ме наша дочь. Открой мне, Наннет.
Скрипит засов. Она чуть приоткрывает створку с намерением захлопнуть ее сразу, едва лишь незнакомец за дверью попытается войти. Я торопливо сбрасываю с головы капюшон. Сумерки еще не сгустились до чернильной завесы, поэтому она сразу узнает меня. На худом лице и радость, и скорбь.
– Мадам сказала, что вы умерли, – тихо говорит Наннет. – Сказала, что вас повесили за убийство. Вы убили свою жену.
Боже милостивый, да что же это! Из меня сделали убийцу.
– Я никого не убивал, Наннет. Мадлен истекла кровью во время родов. Мой ребенок родился мертвым. У меня никого не осталось, кроме Марии. Пожалуйста, пусти меня.
Глаза ее блестят от жалости. Лицо испуганное. Наннет еще не стара, но голова у нее совсем седая. В ее деревушке к северу от Амьена была вспышка оспы. Она всех потеряла – мать, мужа, двоих сыновей и маленькую дочь. Она знает, что я чувствую. Она понимает.
– Я должна доложить мадам.
– Конечно, Наннет, я подожду.
Она захлопывает дверь. Я оглядываюсь. Анастази уже рядом. Она прислушивалась к разговору.
– Я могу назвать себя и потребовать, чтобы нас впустили. С хозяйкой этого дома мне уже приходилось иметь дело.
– Нет! Нет! – я охлаждаю ее пыл. – Попробуем обойтись без угроз, там моя дочь. Как-никак, это ее дед с бабкой, ее единственные родственники. Они заботятся о ней. Кто знает, смогу ли я когда-нибудь сам это сделать. Сейчас меня все равно что нет. Герцогиня утратит ко мне интерес, меня вышвырнут на улицу, возможно, повесят. Что станется тогда с ней?
Анастази опускает руку мне на плечо.
– Я не дам ей убить тебя. Я сама ее убью.
Вновь громыхает засов. Наннет отступает и отводит створку, позволяя мне войти. Она все еще недоверчиво косится. Мой голос ей знаком, лицо тоже, но все прочее внушает ей страх. Она видела студента в потертой шерстяной куртке, а тут перед ней знатный господин в кружевах и бархате, пожаловал в экипаже с лакеями на запятках.
У мэтра Аджани дом высокий и узкий. Комнаты поставлены друг на друга и вытянуты вверх. Их соединяет скрипучая лестница. Она начинается сразу, от самой входной двери, оставляя по сторонам два маленьких закутка, куда втиснуты ларь и корзина. На ступеньках уже застыла грозная тень. Прошлое настигает меня. Тот страшный и благословенный день, когда родилась Мария. Все повторяется. Та же полутемная прихожая, масляная лампа в руках трясущейся служанки, и молчаливая хозяйка на лестнице. Она точно так же возвышалась надо мной и смотрела сверху вниз. Она и сейчас так же смотрит. Только лицо у нее стало суше и глаза запали. Анастази осталась за дверью, и старуха видит только меня. Справа масляная лампа в руках у Наннет, на фитиле капля красноватого пламени. Светильник жалок и тускл, но все же отражается в золотом шитье моего камзола. Мадам Аджани щурится на это пятно, и губы ее становятся все тоньше, морщины – все глубже.
– Что тебе нужно? – наконец спрашивает она.
Я не в силах ответить сразу. В горле пересохло. Я превозмог взгляд герцогини, а тут страх какой-то глубинный, с примесью вины. Я виноват перед этой женщиной, я погубил ее дочь.
– Мария… Могу ли я повидать ее?
Я подставляю ладонь как нищий проситель. Так униженно я не смотрел даже на герцогиню.
– Зачем?
Я в замешательстве. Как ответить на этот вопрос? Зачем отцу видеть свою дочь?
– Зачем тебе ее видеть? Зачем такому как ты дочь?
– Я… я люблю ее. Я ее отец.
Она презрительно фыркает.
– Отец… Любит… Так убирайся отсюда и забудь, что она есть! Избавь свою дочь от позора. Ты погубил душу ее матери, так оставь Богу невинного младенца. Уходи из этого дома и более не возвращайся. Она станет доброй христианкой и будет молить Бога о прощении. Будет поминать тебя в своих молитвах.
– Я только взгляну на нее. Позвольте мне только взглянуть!
– Убирайся!
– Поминать живого отца в молитвах? – слышу я за спиной голос. Это Анастази. Я умолял ее не вмешиваться, но она и не подумала сдержать слово. – Не спешите с ответом, мадам. К вам обращаются с просьбой. Извольте выслушать, в противном случае к вам обратятся с приказом.
Лицо пожилой дамы мгновенно преображается. Откуда-то проступают губы, открываются глаза. Она подобострастно моргает.
– Ах, ваша милость, простите. Такая честь для меня!
Она сбегает вниз.
– Мой супруг, к сожалению, сойти не смог. Подагра. Но я полностью к вашим услугам. Простите, я не знала…
– Не знала, что отец любит свою дочь? Впрочем, вы правы. В вашей семье об этом действительно мало что знают.
Мадам Аджани беспомощно разевает рот, хватая губами воздух. А Анастази продолжает:
– Вы позволите господину Геро увидеть свою дочь? Или мне обратиться за содействием к ее высочеству?
Старую даму как будто толкают в грудь.
– Я вовсе не возражала! Я только позволила себе заметить, что час поздний и девочка спит. Маленькие дети засыпают рано.
– Я не прошу вас ее будить! – уверяю я торопливо. – Я прошу только позволения взглянуть на нее.
– Да, да, конечно. Идите за мной.
– Я останусь здесь, – говорит Анастази. – Но мадам будет вести себя благоразумно.
И она многозначительно смотрит на нашу хозяйку. Та, путаясь в юбках, бежит наверх. Я поднимаюсь следом. Я знаю этот дом. Я помню, как ставить ногу, чтобы лестница не скрипела. Когда-то, очень давно, я хорошо освоил эту науку. Комнатка Мадлен была под самой крышей, и я взбирался туда, едва касаясь предательски скрипящих ступенек. Вот я вновь совершаю этот путь, вновь спешу на свидание. Какая путаница событий! Я все еще тот, прежний? Или я другой? Может быть, и не было ничего? Мне приснился страшный сон. Я выдумал невесть что, а Мадлен жива и ждет меня. Ее родители нас простили, и мы теперь живем здесь, в той самой спаленке наверху, и ждем нашего второго ребенка. Старуха сердится, что я вернулся так поздно, могу потревожить и мать, и Марию. Потому что она уже спит… Дети засыпают, как птички, с последними лучами солнца. Но Мадлен ждет меня.
Мадам Аджани оглядывается и шепчет:
– Ты здесь, потому что здесь эта дама. Это она вынудила меня. Но я сделаю все, чтобы оградить от тебя невинную душу. Ты обесчестил и убил мою дочь, внучку я тебе не отдам.
Я не отвечаю. Любой ответ поведет к ссоре, а последствия этой ссоры могут быть какими угодно. Она предпочтет столкнуть меня с лестницы, чем позволить пройти. Мадам Аджани указывает на дверь:
– Не вздумай ее будить, язычник. Ей вовсе незачем тебя видеть в этом бесовском обличии. Не постеснялся, вырядился. Похваляешься своим грехом.
Я снова не отвечаю. Тихо иду вперед. Как сердце болит… Ее комната. Маленькое окно под самой крышей, крошечное зеркальце на стене, узкая кровать. Над ней деревянное распятье, которое Мадлен украшала цветами. Она привязывала букетики из ромашек или колокольчиков, украдкой покупая их за пару денье на рынке. Говорила, что Господу Иисусу будет приятно, если она подарит ему цветы. Его это порадует. Даже в ее молитвеннике я находил засохшие лепестки. Весной я приносил ей фиалки, и она ставила их в кособокую глиняную чашку. Ее мать называла ее цветочные гирлянды греховными и запрещала Мадлен брать для цветов фарфоровые или стеклянные вазы. Эта старая чашка до сих пор стояла на полочке рядом с корзинкой для рукоделия. Мадлен штопала старые юбки и чулки, а когда мать не видела, шила из разноцветных лоскутков забавных зверушек. Чтобы не гневить мать, она отдавала их брату или мне, а я дарил детям на улице. Мадлен будто предчувствовала, что в этой комнате поселится ее дочь, и готовила для нее цветных, мягких, беззаботных соседей. Но их всех изгнали отсюда. Исчезло даже покрывало из обрезков сукна. От комнаты остался темный суровый остов. В углу – крошечный ночник. Мне едва удается разглядеть детскую фигурку на кровати. Я крадучись делаю несколько шагов, но вплотную подойти боюсь. Боюсь напугать. Времени прошло немало. Она забыла меня. Увидит – испугается. Мое кружево топорщится, как чешуя дракона. А перстни – как когти. Пусть лучше спит и не видит, кто глядит на нее из темноты. Я опускаюсь на колени и смотрю на нее. Глаза уже приспособились к сумеркам, и ночник, осмелев, тянется из угла желтоватым лучом. Сопящий носик и темная прядка на подушке. Ручки раскинуты. Возможно, ей что-то снится. У нее уже есть воспоминания, есть страхи и разочарования. В своей короткой жизни она познала отчаяние. Оно вернется во снах, к ней придут тени постигших ее потерь. Она слишком мала, чтобы обозначить их именами, но они будут пугать ее и тревожить. Пока она безмятежна. Она не слышала, как скрипнула дверь, не слышала наших шагов. Она чуть шевелится, когда я протягиваю руку, чтобы поправить одеяльце, но, к счастью, девочка не просыпается. Я готов обратиться в камень. Мне нельзя говорить с ней. Нельзя даже успокоить. Я должен молчать.
Со стороны мне трудно судить, но Мадлен утверждала, что Мария удивительно на меня похожа, а с возрастом обратится едва ли не в мою копию. Я же настаивал, что в дочери главенствует мать, и методично указывал Мадлен на собранные улики. Мягкий носик, округлый подбородок, и даже нижняя губа, которую девочка уже научилась забавно пучить, если решала сердиться. А вот лоб, я согласен, мой. И даже первая волна темных кудрей над ним, непроходимым частоколом, тоже от меня. И еще тихое, исподволь, упрямство. Мадлен сдавалась быстро, ее легко было напугать, но Мария обладала странной, недетской твердостью. Нежный персик с косточкой внутри. Получив от матери чувствительный шлепок, Мария не захлебывалась плачем, а кривила ротик и угрюмо сопела. Она отступала, пряталась, но через четверть часа повторяла демарш. Она не тратила силы на плач, она их копила где-то внутри. В маленьком существе происходила тайная деятельность. Она признавала наши правила и запреты, как исходящие от существ более могущественных, более сильных, но свое собственное могущество она пестовала глубоко внутри. Я замечаю, что и сейчас ее кулачки сжаты. Даже во сне. Бедная моя девочка, без любви и помощи ее душа очерствеет. Она научится лгать, чтобы выжить, научится быть жестокой и непримиримой, чтобы сохранить свою изначальную целостность. Ее сердце обратится в камень. Она подрастет, возненавидит и будет мстить. Сама память о нас, ее родителях, предавших ее, покинувших ее, станет ей ненавистна. Она будет мстить нам забвением. И бабке будет мстить. Когда-нибудь та состарится, одряхлеет и окажется в ее власти. И миру, обделившему ее счастьем, она тоже отплатит. Она никого не простит.
Я не прикасаюсь к ней, но мысленно несу ее на руках, как нес ее тогда, дремлющую, в парке. И она дышит ровно, и лобик не морщит, и пальчики – как розовые лепестки. Видимо, я делаю какое-то неосознанное движение, подаюсь вперед, так как мадам Аджани глухо шипит у меня за спиной:
– Хватит. Насмотрелся. Пора и честь знать.
Я все же наклоняюсь и касаюсь волос девочки. Той рукой, на которой поперек ладони повязка. Будто это прикосновение сразу же исцелит рану. Волосы у нее чуть влажные. В комнате душно, и малышка вспотела.
– Ей жарко, – говорю я.
– Не твоя забота, – отвечает бабка. – Ступай вниз.
Я повинуюсь. Иду и придерживаю руку ладонью вверх, будто там притаилось теплое, маленькое и живое. Я украдкой зачерпнул из сокровищницы горсть монет. Я не отступлю. Я не позволю им искалечить душу моей девочки. Это упорство у Марии от меня. Я буду защищать ее, буду биться за нее, пока жив.
С мадам Аджани мы расстаемся, не прощаясь. Она сразу захлопывает за мной дверь. Анастази ждет в карете. Любен взбирается на козлы рядом с кучером. Уже совсем темно. Желтыми пятнами проступают редкие фонари. В окнах масляные светильники и свечи. Чадят, играют тенями. Улицы опустели. У лавки напротив ожидает своего владельца или владелицу портшез. На соседней улице бряцанье железа и конский топот. Анастази торопит меня. Я забиваюсь в угол и отворачиваюсь. Лошади натягивают постромки. Карета сворачивает на Медвежью улицу и ускоряет ход. Анастази долго молчит, смотрит в свое окно, но, проводив взглядом Бастилию, поворачивается ко мне:
– И чего ты добился? Сейчас ты еще бледнее, чем был утром. Лицо как у приговоренного к смерти. Раны разбередил. Зачем? Ты же знаешь, что она жива. Знаешь, что о ней заботятся. Так зачем тебе понадобилось смотреть на нее? Да еще в этом доме. Мало тебе страданий? Вот этого всего мало? – она тычет пальцем в мою перевязанную руку. – Так нет же, расковырял сердце ржавым гвоздем. Знаешь, на что это похоже? На повторные похороны. Мертвеца извлекли на свет, чтобы заново оплакать и похоронить. Ничего уже не изменишь, ничего не вернешь. Герцогиня не позволит тебя видеться с дочерью, не позволит даже думать о ней. Пора тебе с этим смириться и дать сердцу покой. Позволь ему истечь кровью и успокоиться. Пусть рана обратиться в рубец, тебе не будет так больно. Пусть даже сердце очерствеет. Чувства – это непозволительная роскошь. Любовь, нежность, привязанность – все это путы, которые только отягощают. Кандалы на наших руках. Они стирают плоть до кости и обращают нас в рабов. Это постромки и вожжи. А те, которых мы любим, – это заложники. Мы страдаем ради них, и они страдают по нашей вине. Наши чувства нас истощают, мы не выздоравливаем, а только бесконечно залечиваем раны. Мы вечно раненые и больные. Любовь – это отравленная стрела в бессмертной плоти.
Она замолкает, потом быстро пересаживается ко мне.
– Не цепляйся за эту девочку. Ты не сможешь быть с ней, не сможешь быть ей отцом. Только себя измучаешь. И ее. Сейчас она еще мала и быстро забудет свою утрату. А когда подрастет? Когда начнет узнавать тебя? Как ты объяснишь ей свои отлучки? Она будет ждать, будет надеяться, будет верить, а ты придешь к ней на полчаса и вновь исчезнешь. Сам будешь десятки раз умирать и ее сделаешь вечной плакальщицей. Будешь лгать, выдумывать, изворачиваться. А она будет спрашивать, почему нежно любимый папочка не заберет нежно любимую дочку из дома этой фурии. Что ты ей ответишь? Как солжешь? Что отправился на войну? Или в далекие страны на поиски счастья? А может быть, поведаешь о знатной, богатой даме, которая держит тебя взаперти, как животное? А что будет чувствовать девочка, каждый раз расставаясь с тобой? Если не думаешь о себе, то подумай, по крайней мере, о ней. За что ей такая мука?
Я поворачиваюсь к Анастази:
– Тогда что же мне делать?
– Не видеться с ней. Думай о ней сколько угодно, вспоминай, молись, но не встречайся. Твое сердце не выдержит, если ты будешь подвергать его таким пыткам. Ты погубишь себя. В этом земном аду побеждает лишь тот, чье сердце становится неуязвимым. Нами движет суровая необходимость, голод и боль. А чувства – это редкая и дорогостоящая приправа.
– Для чего же тогда жить? – чуть слышно спрашиваю я. – Не любить, не верить, не страдать. Для чего?