Свечи давно погасли. Она сидела в кабинете, обхватив голову руками. За окном шумел ветер, и ветка муторно, назойливо царапала стекло. Звук проникал под кожу, как ржавое лезвие. Этот звук стал походить на чей-то скрипучий насмешливый голос. Этот голос говорил.
– Он тебе не достанется. Он достанется мне. И тихий надсадный смешок. Она не понимала, кто это говорит. Да и говорит ли. Это скрежет мертвой ветки по стеклу. Вечер раскачивает дерево, и ветка елозит по свинцовому переплету. Ей подыгрывает выбитая непогодой и временем черепичная бляшка. Ветер цепляет ее, как подсохшую корку на ране, бросает, и она позвякивает, глухо отбивая слоги. А ветка скрипит, как старое перо по дешевой бумаге. Выводит слова: «Он тебе не достанется. Он достанется мне».
В дверь кто-то вошел. Крадучись, но без стука. Шорох кружев. Следовательно, женщина. Анастази. Остановилась в тем – ноте и сказала:
– Он умирает.
В ее всегда холодном, без тональности и мелодий голосе не то слезы, не то подавленный стон.
– Умирает, – повторила она еще глуше. – Позвольте мне сделать это. Пусть умрет без мучений. Он не заслуживает мучений. Он ни в чем не виноват.
И тогда герцогиня догадалась, чей насмешливый, скрипучий голос она слышала за окном. Это была смерть. Она явилась за своей добычей. И теперь насмехается над неудачливой соперницей, которая предпочла холодное чешуйчатое чудовище теплому, юному и прекрасному телу. В перекрестье серебряных лучей ей предстала худая старуха в черном балахоне. Морщинистая, пятнистая кожа обтягивала кости, обращая лицо в оскаленный смеющийся череп. Но впалые щеки старухи были покрыты толстым слоем белил, а поверх белил аляписто багровели румяна. На седых нечесаных волосах старухи – подобие венца. Она принарядилась, будто невеста. Ее костлявая хваткая рука простерта. Она тянет ее к темноволосому юноше. Юноша поднимает голову, и герцогиня узнает красивое, бледное лицо. Обведенные тенями запавшие глаза смотрят с немым укором. «Мой! – хохочет старуха. – Мой!» Костлявая рука тянется, чтобы коснуться бледного лица.
Странно, но за все это время, за эти страшные четверо или пятеро суток, когда мои глаза превращались в тяжелые, пылающие угли, я так и не задал себе главного вопроса: да или нет?
Где же дьявол? Ах, вот он. Здесь по первому зову. Лукавый всегда за спиной, поджидает минуты слабости. Прежде ко мне было не подступиться. Я не допускал и тени сомнений. Был тверд и глух к его советам. Теперь же я ослабел. Я слышу его голос. И мысли лезут, наступают. За что ты сражаешься? У тебя же нет никаких доказательств, что твоя дочь жива. Для полуторагодовалого ребенка пара недель сиротства могут стать роковыми. Она могла замерзнуть, простудиться, ее могли позабыть на улице. Она голодна. О ней некому позаботиться. Ты сражаешься за мертвецов. Они все умерли. Их нет! Нет! Пойми же наконец. И нет такой силы, которая вернула бы их к жизни. На их могилах холмики уже затвердели, их тела гложут черви. И ради бренных останков ты убиваешь себя? Ты еще так молод. Твоя жизнь может измениться.
«…Предоставь мертвым погребать своих мертвецов…»19 Сам Иисус, Сын Божий, обратил эти слова к ученику своему, велел ему покинуть похоронную процессию и следовать за ним. Ибо мертвые уже не нуждаются в заботах живых. Мертвых нет. В любви и заботе нуждается жизнь. Жизнь – это сам глас Божий, Его дыхание, Его свет. А смерть – это прошлое. Там ничего уже нет, и проливать слезы над мертвым телом бессмысленно. Все эти приглушенные всхлипы, скорбные лица, заплаканные глаза – все это обман, утешение для тех, кто остался. Бездыханному телу, что покоится на столе или на ложе, они без надобности. Те же, кто оплакивает это тело, становятся ему подобны. Вот почему Иисус говорит о мертвецах, о тех, кто поклоняется мертвой, уже истаявшей плоти. Он изгоняет учеников из траурных шествий, он ведет их к жизни. Почему бы и тебе не последовать за ним? Там, наверху, свет. Ах да, там еще эта женщина. А ты не желаешь быть прелюбодеем. Так ты и не прелюбодей вовсе! Кто есть прелюбодей? Тот, кто сам, по собственной воле, движимый темным духом, ищет наслаждений. Он одержим похотью, одержим страстью. Но таков ли ты? Да, она красивая женщина, но ты никогда не желал ее. Ты не пытался приблизиться, не вожделел. А то, что произошло, не твоя вина. Это она пожелала! А ты подчинился. Как подчинился бы налетевшей буре путник, вынужденный свернуть с дороги и укрыться в хлеву. Тебе не из чего было выбирать. Точно так же, как и сейчас. В том нет греха. Ты никого не предаешь. Твоя уступчивость никого не приведет к смерти, не обрушит стены, не раздует пожарищ. Ты всего лишь спасаешь жизнь. Ты сохранишь от безвременного разрушения свое тело. А оно не менее ценный дар Бога, чем твоя душа. Если помнишь, Господь собственноручно извлек эти формы из глины и вдохнул в них жизнь. Своим пренебрежением ты оскорбляешь Его. Его! Его божественный промысел! И оправдываешь свою гордыню. Да, да, гордыню. Ты не ее боишься, ты боишься ее торжествующей усмешки. Если ты сдашься, то позволишь ей победить. Ты окажешься слабее! А это уже раненое самолюбие. Ты страшишься прелюбодеяния, но забываешь о гордыне. Ты слишком горд, чтобы покориться. В тебе нет смирения. Ты противопоставляешь греху свою гордыню, а не добродетель. Она желает обратить тебя в ступеньку для своей лестницы. Но если ты умрешь здесь, в этом подземелье, ей уже не подняться к вершине, ее лестница останется незавершенной. Ты это знаешь, и в этом твое мелкое, подлое торжество.
Мертвых не воскресить. Тогда как же быть? Ряди чего все это? Чего я добиваюсь? Господи, я не знаю. Я уже ничего не знаю. Я запутался. Возможно, и нет в этом никакого смысла. Одна лишь гордыня.
У меня губы пересохли. И горло – сухая кость. Прошу пить, но мне отказывают. Стражи, буркнув, отводят глаза. Вот даже как… Им приказали. Теперь еще жажда. Еще одна мука. Я еще быстрее теряю силы. Несколько шагов на подгибающихся ногах, и сразу приступ головокружения. Язык шершавый, будто камешек во рту. И губы – как металлические зазубрины. Я хватаю воздух, глотаю, но там ни капли влаги. Сколько все это длится, я не знаю… Глухие, далекие стуки. Дверь, засов, кости, кружки. Они пьют у меня на глазах. Вино стекает розовой дразнящей каплей из угла рта, цепляется за щетину на подбородке, зависает, потом срывается и летит медленно, сверкая, вытягиваясь, и падает в серую суконную тину, мгновенно расползаясь мокрым круглым пятнышком. Еще одна кружка… Струйка на подпрыгивающем вверх и вниз адамовом яблоке. Этот горловой хрящ усердно ходит туда-сюда, принимая жидкость. И глаз закрыть нельзя. Я отвожу взгляд. Огонь в очаге по-прежнему ярок, но мне холодно. Озноб. Меня лихорадит. Ломота усиливается, а с ней и тошнота. Тела уже нет, одна лишь искра сознания. Я стараюсь дышать как можно реже, чтобы беречь силы. Но сердце истошно, требовательно молотит, требуя вдоха. Этот грохот в ушах, висках, везде… О том, чтоб встать и пройтись, речь уже не идет. Я даже не делаю попытки. Потому что тут же свалюсь. Им даже приходится меня держать, потому что я все время сползаю то вправо, то влево. Потом им это надоедает. Меня подтаскивают к стене и приковывают за руки к широкому ржавому кольцу, за которое я прежде цеплялся, как за якорь, чтобы удержать равновесие. Железные обручи немедленно начинают резать запястья. Кожа лопается и сползает, как иссохшая кожура. Но эта боль быстро глохнет в рыхлом спасительном тумане, в котором я постепенно растворяюсь.
Обморок один за другим. Настоящая милость Господня… Но меня возвращают, обливают водой. Она течет по моему лицу, даже касается растрескавшихся губ, я пытаюсь слизнуть хоть каплю, она шипит и дымится на моем языке. Горло болезненно сокращается. Меня накрывают сны. Не те сны, что видишь под покровом ночи, а те, что приходят в бреду. Это видения. Сумбурные, яркие, иногда страшные. Ожившие гравюры адовых мук. Все виденное мной в жизни странным образом порублено на части, перетасовано и вновь совмещено. Лица одних, тела и руки других. Разинутая лошадиная пасть, голова на сухом ослином остове… мальчишки с золочеными колесами вместо ног… огромный шествующий по улицам крест, облепленный страшными, размалеванными масками… И гул, нарастающий гул, издалека, низкий, катящийся… Все ближе, ближе…
Герцогиня, вероятно, сочла бы себя оскорбленной, если бы ее сравнили с наследником, который, следуя за экономом, твердит «мое», касаясь гобеленов, статуй и серебряных приборов, но ее мысли и действия указывали на это пародийное тождество. Подобно наследнику, она тоже мысленно повторяла: «Мой! Мой! Наконец-то мой!» Ей самой казалось, что это только мысли, вернее, одна-единственная мысль, многократно умноженная, гонимая по кругу, и что она держит эту мысль в плену сознания, не позволяя вырваться и обрасти словами. Но эта мысль, звенящая, поглотившая и заполонившая, уже давно срывалась с ее губ. Она уже переросла в своем триумфе наследника и больше походила на обезумевшего Шейлока, которому в обладание достался редкой чистоты драгоценный камень. Этот скупец во мраке сокровищницы, при тусклом сопереживании крошечной лампы, любуясь своим приобретением, содрогается от страсти. Он трогает безупречные грани, изучает камень на прозрачность, взвешивает на руке, подносит к лицу, прижимается то щекой, то губами и твердит, твердит себе о его стоимости и уникальности.
Палачи расчетливы. Чем больше заботы, тем дольше в жертве будет теплиться жизнь.
Еще темно, но все изменилось. Нет боли в запястьях. И тело не тянет вниз огромной свинцовой гирей. Суставы уже не вывернуты. Я укрыт, мне тепло. Спиной чувствую льняную податливую поверхность. Постель. Не брошенный на пол тюфяк, а именно постель. Глаз не открываю, но тьма под веками розовеет. По ту сторону свет.
Еще одна передышка? Открываю глаза. Та же комната, где я провел две предыдущие ночи. То же окно в петлистой решетке, за ним зеленая громада дуба. Я еще изучал его ветки, раздумывал, где лучше ухватиться рукой, а куда поставить ногу. Одна из ветвей протянута к окну, как ладонь, широкая, окладистая. В ногах моей постели Любен. Лицом не то растерян, не то удручен. А скорей всего, раздосадован. Бедняга, я доставляю ему столько хлопот.
– Слава Пресвятой Деве и всем архангелам. Я уж думал, вы и вовсе не проснетесь.
– Пить, Любен…
Это не голос, это какой-то скрип.
– Да, да, конечно. Я уж приготовил.
Похоже на подслащенный, разбавленный сок лимона. Я однажды пробовал круглый оранжевый плод, привезенный из Лангедока. Внутри сочная, такая же яркая, чуть кисловатая мякоть. Она разделена на дольки, а сами дольки состоят из крошечных сочных капелек. Говорят, сок из этих плодов каждый день подают королю. Сегодня я разделяю трапезу с его величеством.
Сколько на этот раз? День? Два? Сколько они будут ждать? Любен нарочито заботлив. Возится со мной, будто обеспокоенная сиделка. Торопится. У него приказ как можно быстрее поставить меня на ноги. Оливье так же обеспокоен. Является по три раза на дню. И тоже проявляет заботу. Лицемеры. Вы же знаете, к чему готовите меня! Свежий бульон (Любен сказал, что за цыплятами посылали в Манс), душистые яблоки из Прованса, сладкое, густое вино с южных виноградников, в которое Оливье подмешал какие-то свои травы. Время от времени мелькает мысль, что от всего этого следовало бы отказаться… что, принимая эту заботу и глотая бульон, я уже становлюсь ренегатом. И я даже пробую отказаться. Переворачиваю чашку с бульоном, которую Любен ставит на столик у кровати. Осколки летят во все стороны. А я с четверть часа терзаюсь угрызениями совести, наблюдая, как Любен их подбирает.
Он не виноват. Он слуга, человек подневольный. Где-нибудь в Нормандии, под Руаном, живет его мать, с ней младшая сестренка или две, отец давно умер, и старший сын несет бремя заботы о всей семье. Он их любит, он за них в ответе. Точно так же, как я в ответе за Марию. Каждый из нас прав. Он вовсе не жестокосерден. Он выполняет то, что должен. За хорошую службу герцогиня платит ему жалованье. Это жалованье он отсылает в Руан, а там его мать покупает на эти деньги еду и одежду. Он не смеет ослушаться. Он потеряет место. Его мать и сестры будут голодать. Кто о них позаботиться? Выбор прост – я или престарелая мать. Как можно сравнивать? Я бы и сам поступил точно так же, если бы передо мной стоял выбор. Тут винить некого. Прежде всего те, кто связан с нами узами крови. Твоя кровь и плоть, а уж затем долг и сострадание.
Больше я не противлюсь. Бульон так бульон. Я все равно не чувствую вкуса. Вероятно, Оливье подмешивает мне в питье какие-то снадобья, потому что я почти не просыпаюсь. Сплю и ночью, и днем. Сплю даже тогда, когда хотел бы уже проснуться. Но точно так же, как меня прежде обрекли на «бдение», теперь меня так же насильственно держат в забытьи. И все же держат недостаточно строго. Однажды я просыпаюсь и вижу ее. На какое-то время я даже забыл о ее существовании. Вместо нее где-то вдали грохотала и дыбилась невероятная сила, пожар или наводнение. Эта сила надвигалась, и я вынужден был ей противостоять. Ни лица, ни рук, ни имени у этой силы не было. Сизая туча с молниями в подбрюшье. Темное нечто, застилающее горизонт. А теперь вновь проступают черты. Вот она, я ее узнал. Она рядом, она видима и телесна. От неожиданности мне трудно справиться с собой. Я уже изгнал из памяти ее образ, как пугающий и ненужный. Но она здесь, такая же самоуверенная и любопытствующая. Но под веками растерянность. Я продолжаю нарушать правила. Мне бы спрятаться от этого взгляда, исчезнуть. Вот прямо сейчас, у нее на глазах, уменьшиться до муравьиных пределов и затеряться в складках. Я скрываю лицо руками, дергая покрывало, будто легкая ткань может меня защитить. Но она не приближается, даже отступает. А затем и вовсе уходит. Боже милостивый, почему же так страшно?
Она всего лишь смотрит. Смотрит. А я корчусь в холодном поту. Пресловутый ужас раба. Раб знает, кто его господин. Раб может прикинуться господином, может даже занять его место, но он не перестанет быть рабом. Едва лишь над головой свистнет бич, как раб снова падет на колени. Мной владеет искушение немедленно сделать это, сбросить невыносимое иго выбора и свободы. Пусть господин решает, пусть владеет мной, только бы ушел этот страх, только бы сойти с призрачного перекрестка.
Она возвращается спустя несколько дней. Я уже не валюсь с приступом дурноты, если пытаюсь встать. Осмелился даже спуститься в парк. Вернее, Любен уговорил. Я по-прежнему сопротивляюсь. Не желаю выздоравливать. Саботирую собственное тело. Упорно, осмысленно произношу «нет». Нет этой телесной легкости, нет ясной голове, нет этому здоровому, внезапно пробудившемуся аппетиту. И солнце не желаю видеть. И цветочный аромат, что подбирается, как вор, мне ненавистен. Я хочу назад, в спасительную темноту, укрыться за ней, спрятаться. Там моя немощь станет мне единственной защитой. Если бы удалось сломать руку или ногу… Но Любен неумолим в своей заботе.
Я пытаюсь проследить сквозь решетку, по скупым знакам, солнечную метаморфозу, от расплавленного золота до сгустившейся крови. День сменяется ночью, ночь – рассветом, гроза – полуденной духотой. Все движется согласно закону. Облака, время, люди. Только меня там нет. Прежде я очень остро чувствовал свою причастность к происходящему, к божественному разнообразию, что меня окружало. Сменялись времена года, и я менялся вместе с ними. Зима, весна, лето, осень. Зима – спокойствие и созерцание; весна – безрассудство; лето – смех и радость; осень – предчувствие. Я был крошечным зеркалом, в котором отражалось небо. Огромная синяя полынья и блаженная пауза в утомительной игре разума. Временами удавалось окунуться в нее, обнаружить в собственной беспокойной душе эту странную безмятежность. Так же, как тоскующий взгляд открывает кусочек синего неба среди предзакатных туч. Капля стекает в море, а крошечный обломок приходится к месту, дабы завершить великий замысел. Теперь же этот обломок не у дел. Все будет происходить как прежде, но только без меня. Связь прервалась. Я жив, но это лишь жалкое притворство. Я ничего не чувствую. Я изгой.
Заметив герцогиню, я не пугаюсь. Предшествующее открытие было гораздо значительней. Ничем другим ей не дано меня удивить. Будут сначала угрозы, затем посулы или угрозы и посулы вместе. Одно будет перемежаться другим. Как же я устал… Но она не подходит. Одета неброско, без пугающего господского величия. Вокруг шеи – округлый белый воротник. Грудь скрыта за высоким корсажем, даже стянута шнурками. На руках ни единого перстня.
– Не пугайся, – говорит она. – Я пришла с миром. Что она задумала?
Я внутренне подбираюсь, как перед схваткой. Угрозы привычней, чем эта мягкость.
Она начинает говорить, и я слушаю, цепенея…
– Более того, я сожалею о случившемся. Сожалею о своем упрямстве. Мне бы следовало послушать тебя и принять твое условие. Но я совершила ошибку. Пошла на поводу у своей гордыни и согрешила. Наказала себя за упрямство. Что оно, твое условие? Пустяк, ничего не значащая формальность. Сама не понимаю, почему мне это сразу не пришло в голову! Гордыня проклятая. Принцессе не пристало идти на уступки. А тут какой-то безродный школяр из Латинского квартала, нищий, требует, чтобы я уступила. Как же я могла сразу сказать «да», если с самого своего рождения привыкла говорить только «нет» на все условия и просьбы! Условия всегда и везде ставлю я. А тут вдруг такая несуразица. Неслыханно. Вот я и не сдержалась. Вспылила. Едва не потеряла тебя. К счастью, вовремя одумалась и решила принять твое условие. А за случившееся прости меня. Я поторопилась.
Пошла по пути заведомо неразумному. Но этого больше не повторится, обещаю. В будущем я буду паинькой. Само милосердие и степенность. Никаких безумных порывов. Только благоразумие и нежность.
Боже милостивый, да она похоже играет в раскаяние. Признается в ошибке. Не стыдится обозначить причину. Гордыня! Ловкий ход. Обезоружить врага внезапной уступчивостью, сразу признать вину, не ожидая обвинений. Противник готовится к бою, грозно бряцает оружием, строит бастионы, а ему вдруг подносят ключи от города. Что же это? Выходит, все эти гордые демарши и стрельбища ни к чему? Есть отчего смутиться. Тем более что она так доверительно обращается за поддержкой.
– Ты мне веришь?
Но я не принимаю участия в игре.
– А вы себе верите?
На высокомерном жестком лице смущение. Она знает, что лжет. Скрывает за полуправдой ложь. Ей нужна победа, она всего лишь сменила тактику. Герцогиня позволяет себе нерешительность, даже легкий румянец на щеках. Опускает глаза, будто стыдится. Глядит в сторону и говорит вновь:
– Я здесь только для того, чтобы признать свое поражение и засвидетельствовать твою победу. Ты победил, и я принимаю твое условие. А в качестве доказательства перескажу тебе кое-какие новости. Надеюсь, они послужат тебе утешением, а мне – чем-то вроде индульгенции.
Короткая пауза.
Теперь она уже вновь глядит прямо.
– Твоя дочь жива и находится в доме своей бабки, мадам Аджани. Я не ждал никаких имен, никаких уступок.
Я все еще напряжен, пальцы стиснуты. Имя знакомо, но отскакивает, как стрела от доспеха. Лишь машинально ее отбив, я замечаю, что стрела эта несет послание. Аджани! Это же девичье имя Мадлен! Мадам Аджани – ее мать! Твоя дочь в доме своей бабки. Твоя дочь жива! Целый град стрел барабанит гулко и настойчиво. Твоя дочь жива! Жива! Моя дочь в доме своей бабки. Как такое может быть? Мадам Аджани не желала видеть свою внучку.
Когда Мария появилась на свет, Мадлен, как послушная, любящая дочь, воспитанная в страхе и почтении перед родительской властью, написала матери нежное, покаянное письмо, умоляя благословить ребенка. Мадлен была уверена, что появление на свет девочки смягчит ее родителей. Она даже мечтала о том, как вступит в родительский дом с малюткой на руках и как счастливые старики будут восхищаться красотой и здоровьем внучки. Ведь это было их продолжение, их кровь и плоть. Чего бы ни совершила дочь, какие бы запреты она ни нарушила, эта новая жизнь искупала все. Это крошечное личико… малюсенькие ручки… Она так забавно морщилась, разевала розовый ротик… Как они могли устоять?!
Но они устояли. Я сам отнес это письмо в дом ее родителей и так же, как она, пребывал в радостном возбуждении. Я только что ощущал на своих руках тельце новорожденной дочери. Я был так счастлив, что готов был призвать весь мир к восхищению и сорадованию. Чудо, божественное чудо, и я к нему причастен! Ветер радости нес меня над мостовой. Я швырял эту радость горстями, как швыряют серебряную мелочь богатые сеньоры во время шествий и коронаций. Но их кошельки быстро истощались, а моя сокровищница была бездонной. Я швырял ее содержимое к ногам каждого, кого видел, и грустные мрачные лица преображались. Я улыбался, и мне улыбались в ответ. Каждого встречного я воображал в светлых, блистающих одеждах, в солнечном венце, с крыльями удачи. Я осуществлял их мечты, осыпал их дарами, а каждый дом представлялся мне в цветочных гирляндах. И дом на улице Сен-Дени я так же засыпал блестками и украсил праздничными огнями. Приблизился к двери с бронзовым молотком и прислушался. Внутри было тихо, ставни закрыты. Но стоит мне постучать, и все немедленно преобразится.
Я постучал. Дверь долго не открывали, затем служанка долго недоумевающе таращилась на меня в щель между створками. Лицо хмурое, заспанное, в оспинах. Но мне оно показалось чрезвычайно прекрасным. Я твердил о том, что рад ее видеть, что румянец на ее щеках, как яблоневый цвет, что глаза удивительной глубины и мягкости, после чего она как-то даже смягчилась, порозовела. Смущенно бормотала, что не может никого позвать, ибо хозяйка занята, но я был настойчив. Лучше бы мне послушать добрую женщину. Вручить письмо и поспешно удалиться. Проделать тот же радостный путь, а в самом его конце вновь неловко, с пугливой осторожностью взять на руки малышку. Не пришлось бы огорчать Мадлен. Но я не ушел. Я был слишком уверен в своем преображающем, радостном могуществе.
Служанка впустила меня в крошечный закуток перед лестницей и отправилась за хозяйкой. И та вскоре явилась. Высокая, сухопарая, в черном плисовом платье. Я вытащил из-за пояса письмо и, все еще радостный, бормоча приветствия, протянул его женщине, которую в тот миг искренне любил. Выпалил, что у нас родилась дочь, что Мадлен просит благословить внучку, что как только она оправится от родов, готова засвидетельствовать свою любовь и почтение. Мадам Аджани выслушала меня, взяла письмо, разорвала на четыре части и бросила мне в лицо. Я мгновенно осекся. И тогда я услышал ее голос. Сиплый и яростный.
У нас нет дочери. Есть шлюха, которая родила ублюдка.
Когда я вновь оказался на улице, меня поразила тишина. Я оцепенел. Радость померкла. Я был похож на щеголя, который, отправляясь на бал в шелковых чулках и лентах, был сброшен в сточную канаву. Белый скрипучий шелк заляпан зловонной жижей. А вокруг дикий, глумливый хохот. Но я вместо хохота слышал голос: «У нас нет дочери. Есть шлюха…» Что же я скажу Мадлен? Что я ей скажу? Всю дорогу я едва волочил ноги. А у дома епископа долго топтался, не решаясь войти. Я даже пытался солгать, когда Мадлен взглянула на меня своими ясными, доверчивыми глазами. Но она сразу догадалась. В ту ночь Мадлен долго плакала. Сдавленно, глухо. А я ничем не мог ей помочь. Притворялся спящим и слушал ее всхлипы. Сердце кровоточило от стыда и бессилия. Ведь это я был во всем виноват. Я один. Это я обрек их на сиротство.
С тех пор мы не вспоминали о доме на улице Сен-Дени. Изредка заходил Арно, мой свежеиспеченный шурин. Отец выгнал его из дома вслед за сестрой, после того как тот попытался вступиться за Мадлен. Отец обвинил его в попустительстве сестре. Арно пришлось оставить университет и зарабатывать на жизнь младшим клерком в конторе некого мэтра Кошона. Но он не пал духом, был весел, охотно нянчился с племянницей и пророчил нам всем великое будущее. Знает ли он, бедняга, что случилось? Если знает, то, вероятно, уже пожалел о своем дружеском расположении. Проклял не единожды. А для будущей встречи держит за поясом нож – для друга, предателя и убийцы.
Но как все-таки Мария оказалась в том доме?
Я превозмогаю свой страх и обращаюсь к герцогине. Она уже больше не враг. Она вестник.
– Как… как она там оказалась? Герцогиня сразу чувствует перемену. Осажденные выбросили белый флаг. Она улыбается кротко, почти приветливо – принимает парламентера.
– Об этом лучше спросить Анастази. Это все ее рук дело. Моя придворная дама, как видно, решила поиграть в провидение. Отыскала девочку, доставила ее в дом бабки. Кстати, малышку взяла на временное попечение жена привратника. Женщина добрая, но, как я поняла, крайне стесненная в средствах. Полагаю, в ее планы не входило долговременное опекунство. Подыскивала сиротке близлежащий приют. Но заботой девочку не обделяла. Во всяком случае, та не умерла от голода и не простудилась. А тут и Анастази со своей загадочной миссией пожаловала. Отблагодарила добрую женщину парой монет и отправилась со своей находкой на улицу Сен-Дени, здраво рассудив, что поручать ребенка следует ближайшим родственникам. Далее выяснилось, что эти в высшей степени милые, добропорядочные люди, истинные христиане, вовсе не горят желанием становиться дедом с бабкой. Дочь, видите ли, покинула родительский дом и вышла замуж без их на то величайшего позволения и таким образом лишилась их родительского участия. Но моей придворной даме каким-то образом удалось их убедить. Я даже догадываюсь – каким. Анастази умеет убеждать. Звон монет – непререкаемый аргумент. Дед с бабкой приняли внучку и поклялись (заметь, Анастази не ограничилась простым словом), поклялись на святом Евангелии, что девочка будет окружена вниманием и заботой и, невзирая на все прегрешения ее матери, будет признана законной наследницей и удостоена имени Аджани. И вот уже более двух недель она там. Ты доволен?
Что я мог возразить? Я получил то, что желал. Моя дочь в безопасности. Она не кричит от голода, не мерзнет, у нее есть крыша над головой. В том доме, где она живет, ее никто не любит. Но какое это имеет значение? Главное, она жива. И я могу ее видеть. Могу взять ее на руки, могу прижать к груди, могу слушать стук крошечного сердца. Точно так же, как делал это совсем недавно. Детское невесомое тельце. Такое хрупкое.
Я снова смотрю на герцогиню. А она торжествующе ждет. Она знает, что победила.
– Смею ли я надеяться?..
Вот мы и вернулись к исходной точке. Она – божество, а я – проситель. Я там, где мне и положено быть, у последней ступеньки лестницы, коленопреклоненный.
Она отвечает не сразу, улыбается, тянет паузу. Это ее триумф, и она желает в полной мере им насладиться, распробовать, как редкое вино.
– Можешь, – наконец говорит она.
И не сводит с меня глаз. Сначала изучает лицо, затем ее взгляд ползет ниже, с подбородка на шею, на полоску кожи, что не скрыта воротом сорочки. Я чувствую это так же явственно, как если бы она сунула туда руку. Она, как рачительный хозяин, водит пальцем по карте только что приобретенного поместья, изучает холмы и тропинки. Все это теперь принадлежит ей. Все это ее собственность. Мое тело больше не мое. Это ее вещь. И все, что с этим телом происходит, тоже ее. Боль, озноб, дрожь, усталость – все это ее. Она вправе сейчас стянуть с меня одеяло и скрупулезно изучать мою наготу, а я не посмею пошевелиться. Она может взять меня сейчас, если пожелает. И я вижу, как она борется с соблазном сделать это. Я побежден. Только протяни руку и возьми. И рука ее тянется к самому уголку вышитого покрывала, чтобы откинуть его. Ее дыхание сбилось от неожиданного поворота. Но она себя превозмогает. Рано. Ей нравится предвкушать. При всем своем могуществе и телесном нетерпении она все-таки женщина, ей нужно время, чтобы воображение довершило работу. Она будет распалять себя медленно, методично. Только по истечении некоторого срока, уже ступив на край, она прикоснется ко мне.
Нет, она не будет спешить, и герцогиня тут же это подтверждает.
– Можешь. Как только окрепнешь. Ты еще очень слаб, а девочке нужен сильный и здоровый отец. Я немедленно распоряжусь привезти ее сюда, как только Оливье мне это позволит. Ты к тому времени встанешь на ноги, будешь хорошо есть и выполнять все его предписания.
Как много условий! Это значит, что свою дочь я увижу не скоро. Ей нравится эта игра, и она будет тянуть ее и тянуть. Почему бы ей не взять меня сейчас? Я стерплю, я справлюсь. Насилие будет коротким. Но, возможно, завтра я увижу свою дочь. Однако герцогиня только гладит меня по щеке. И произносит почти ласково:
– Обещаю. Через несколько дней ты ее увидишь.