Наверное, я слишком проникся судьбой Пола Хлебникова. До того, в подробностях узнав, как погиб Дима Холодов (я пришел в отдел расследований «МК» через месяц после взрыва подброшенного «дипломата»), долго с опаской вскрывал всякий пришедший в редакцию конверт. Но и более простые случаи – чья-то вера в насилие, чье-то априорное убеждение в своей правоте – которые мне надо было переварить и описать, смущали ленящийся или пугливый ум. Чужие правды, зато, делали мою жизнь длиннее – на длину и глубину сопереживания. Хотелось бы, как в чистой литературе, уходить от их принятия или неприятия, пользоваться правилом «не суди…», но всегда приходилось письменно судить, пусть и с внутренней неуверенностью. Державшейся до момента выхода номера в свет.
Потому и сейчас пишу о себе (о других – в газету) – не надо кому-то иному сочувствовать или осуждать, поеживаясь от мысли: «А вдруг все не так?» Еще газета позволила не кормиться литературным трудом, писать для себя (для других – в газету) без желания понравиться кому-либо. Для себя получались стихи. Но от этой литраздвоенности – и непрофессионализм, ясно и больно осознаваемый мною по обе стороны границы, разделяющей журналистику и литературу. Зато въелось правило не придумывать сюжеты и героев. К сожалению, осталась привычка в конце выписывать мораль. По крайней мере, намекнуть на нее, указать.
А сюжеты… Вот Леня Енгибаров. Несколько месяцев я вплотную наблюдал за этим лучшим в мире клоуном. Одна из моих любимых его реприз: выход на ковер после жонглеров. Он вслед за ними пытался управлять в воздухе четырьмя тарелками, долго не получалось, бил их, осколки заметал от строгого инспектора манежа под ковер. И наконец получалось! Он победно взмахивал руками с пойманными на лету тарелками – и бил их одну об другую. Победитель…
Леня не хотел быть только клоуном, он писал рассказы (книжкой изданы лишь после его смерти, а пару я опубликовал в «Вечерней Уфе»). Но оставался человеком шапито, хвастливым и пьющим. Врал, что был чемпионом мира по боксу, обижался, когда кто-нибудь из провинциальных слушателей вспоминал, что того чемпиона звали Владимир Енгибарян. И блестя глазами, слегка захлебываясь, рассказывал, как его чтут в Ереване. Одна женщина в спальном (!) микрорайоне даже выскочила на балкон и кричала: «Люди! Смотрите – это от меня идет Леонид Енгибаров!» Про Ереван, наверное, не врал, ведь посмертная книжка вышла именно там.
От водки, которой его угощали «прихлебатели таланта», у него расстраивался желудок. После каждой репризы он бежал, на ходу расстегивая лямки клоунских штанов, в туалет сразу за занавесом. Страдал там, переговариваясь через приоткрытую дверь со всеми окружающими, смеша их не только ситуацией, но и репликами. И на аплодисментах заканчивающегося чужого номера, застегивая лямки перед занавесом, выбегал на манеж со счастливой победительной улыбкой.
Он мечтал сделать свой мим-театр. Для этого даже бросил пить. Ходил по Минкульту и пробивал бумаги. Нашел уже помещение, по крайней мере – для репетиций. Был предпремьерный показ. Министерские дамы одобрили, судьба была решена. Победитель! Он пришел домой, лег набок, скрючился от боли и умер.
И я умирал. Попадал на тот свет, правда, пока не навсегда. И все из-за ерунды – из-за футбола.
Команда Дома печати играла в футбол на снегу. В эту морозную субботу кеды и шерстяные носки не защищали ноги, да еще перед тем, как выйти левым защитником в хоккейную коробку, я толком не размялся. И при легком касании сзади лопнул, как басовая струна, мой левый «ахилл». Ступня повисла под углом в 135 градусов, когда я попытался поднять колено. Аркадий Рось, приехавший за мной прямо в редакционный кабинет, куда я как-то доковылял от близкой коробки, сказал, что операция неизбежна. Будем пришивать сухожилие к мышце, пятку к голени. Однокласснику и соратнику по КВНу я доверился не столько потому, что за прошедшие со школы годы он стал хирургом-травматологом республиканской больницы, сколько оттого, что связь ступни с остальной ногой явно отсутствовала.
Оперировал не сам Аркадий, а его заведующая – дама с большим опытом и не меньшим бюстом. Я запомнил склоненное надо мной лицо анестезиолога – соседа по дому, сына моей наставницы в «Ленинце», – и бестеневые лампы медленно закружились. Потом я увидел распростертое на столе собственное тело, услышал разговор Аркадия с начальницей о сложности случая…
И полетел по абсолютно черному коридору. Соскучиться не успел, не знаю, сколько времени прошло до появления золотого света. Он не резал глаза в темноте, а мягко, как живое свечение, рисовал проёмы дверей по бокам коридора и впереди – контур закрытой двери, куда летел я. Из боковых дверей появлялись полупрозрачные тени – хорошо знакомые мне (но как бы не имеющие имени!) родные люди, я вроде бы спрашивал, можно ли мне остаться с ними, рвался поговорить. Они признавали меня с радостью, но вроде бы отвечали, что мне сперва надо дальше – к тем дверям, там, мол, решат, куда меня определить, и исчезали, пересекая коридор. «Вроде бы» – потому что не уверен, звучала ли речь или мы общались без нее. Хотя какие-то звуки, наверное музыка, были.
Но вдруг, почти у самой назначенной двери чувство безграничного счастья поколебалось, меня кто-то разворачивал обратно. Исчез золотой свет, а за ним – и темнота. Я увидел сидящего у моей кровати в палате Аркадия с вопросительно-озабоченно поднятыми бровями, а глаза у него всегда смотрели печально, несмотря на масляный блеск. И я обиделся на него за то, что не дал досмотреть такой прекрасный сон. Пытался даже канючить – ну что, тебе жалко? Сон не вернулся, я потом много дней, может – неделю, старался не разговаривать с Аркадием. Лежал на спине, гипс на всю ногу – от стопы до паха – не давал пошевелиться, и тосковал по черно-золотому полету. Чувство родства и близости к давно умершим людям осталось уже навсегда, но никогда больше не было таким ярким и непосредственным, как в полете над хирургическим столом.
Когда я смог приподниматься, то увидел, пока медсестра меня обтирала, что по плечам и, очевидно, по спине в симметричном порядке рассыпаны темно-желтые кружочки, как оттиски монет. Спросил, что это, сестра пробормотала что-то невразумительное. Спустя несколько дней напряженных размышлений (последствия наркоза сказывались на быстроте соображения) я понял, что эти синяки неспроста. И спросил Аркадия. Он отвел глаза. Лишь потом я узнал, что соседский парень, журналистский сын, что-то не рассчитал с наркозом или не учел какие-то мои особенности. И релаксанты, которые должны были, расщепившись через определенное время, бесследно раствориться в крови, остались в ней действовать, не давая работать мышцам, отвечающим за легкие. В результате я не мог дышать самостоятельно пятьдесят пять минут после окончания операция. Отказывался. Вот Аркадий и щипал меня, возвращая из черноты. Спас одноклассник, ведь была вероятность, что на постороннего человека другие врачи махнули бы рукой. Уходит – и уходит…
С тех пор частенько просыпаюсь от ощущения остановившегося дыхания или сердца, уже привычной командой сознания запускаю мотор вновь. Но никаких запредельных картин при этом не вижу, никто никуда меня не зовет. Я и сейчас не знаю, хотя моя старшая дочь Лиза стала сотрудником академического института и пишет докторскую по физиологии мышления, были это картины, вызванные, подобно наркоманским, дозой наркоза, или я наблюдал иную реальность. Не хочу знать, может быть – боюсь разочароваться.
Иногда чувства важнее. Да и не знают ученые о нашем мозге (и об устройстве, и о работе) пока ничего концептуально железного. Чувствами не занимаются, занимаются эмоциями, то есть проявлениями чувств, если раньше о человеке говорили «чувствительный», теперь еще с большим снисхождением говорят «эмоциональный» (а бедные безграмотные подростки из этого слова даже культ сделали). Из триады страхи-страсти-стрессы массовое сознание видит лишь последнее, стремясь свести явление к реакции, смысл к механизму. От частного к общему…
От общего к частному не каждый сможет обратно пройти, в отсутствии прямой применимости беда философии и прочей мудрости, а живет-то – каждый. Но не каждый читает книжки и\ или смотрит на небо. Скорее всего, вне каждой личности и нет никакого смысла, он заложен в ее движении, изменении, росте. Чем врачи и ученые не могут инструментально заниматься. Литература, в лучшем случае – подсказчик, но на аналогиях долго не протянешь, а если и сумеешь проникнуться чужими чувствами, рискуешь обеднить свои. Медицина, в крайнем случае – прикладное душеведение, психотерапия. Впрочем, религиозные ритуалы – то же самое. Духом в общей массе молящихся заниматься не выходит, можно лишь организовать экстатическую «духоподъемность», которой на трезвую голову рискуешь сам не поверить. Личный духовник – это какой-то инструмент принуждения, обтесывания. А я почувствовал, как моя информационно-эфирная частица (душа?) рада присоединению к всеобъемлющему и при этом внимательному ко мне сообществу, но не растворению в небытии.
Вернуться к нашей реальности мне помог своей трепотней сосед через койку. Не помню, как его звали (именно в прошедшем времени, потому что почти уверен, что до сегодня он не дожил), помню его живую пластику. Движения одноногого сангвиника, давно обжившегося в хирургических палатах, прыгающего с костылем, рассматривающего снятый протез. Его культя, и так короткая, как заячий хвост, всё гнила, процесс грозил перекинуться на вторую ногу, он рассуждал о необратимости гниения со знанием дела – и улыбался. Не унывал, пока жив. Может быть, он, при дневном уже свете, дополнительно поколебал мой страх смерти.
Потом этот черно-золотой коридор вернулся – уже в самом обыкновенном сне после моей командировки в прифронтовое Кодорское ущелье. Я даже стих о том сне написал (а о первом «сне» пишу впервые через тридцать лет), только вот не испытал эйфорию вновь. Сон, пусть и такой четкий, пусть и осознанный потом, и описанный, – это только сон, а не полет от своего наглядного тела.
Возвращался я и в больницу к Аркадию, полушутя радовался, что он специализировался на конечностях, а не на голове, не то страдал бы мой рабочий орган от имеющегося в больнице блата. Хворь переходила, как переминалась, с ноги на ногу, вот когда я снова вспомнил неунывающего соседа по палате! За пару лет я провел на костылях больше года. Меня переводили с этажа на этаж, из гнойной хирургии в ревматологию, а ноги продолжали пухнуть. Ко мне водили, как в анатомический театр, студентов-медиков целыми группами, накрашенные девичьи пальчики стройными фалангами погружались в мои инфильтраты. Раньше подобные подкожные рыхлые бугры они могли видеть только на иллюстрациях в учебниках. Иногда я оказывался дома, в отпуску. Поднимаясь на пятый этаж, промахнулся костылем мимо ступеньки – и вновь увидел контраст черноты и обжигающих звезд. Реальность искр из потемневших глаз была ощутима, как никогда: сломал нос в трех проекциях. …
Вылечился, лишь когда сам сообразил, что источник гнили – не в ногах. Рентген нашел гнойник под зубом, удалили – и долой костыли. Вот что значит, на самом деле, «в зуб ногой»! Теперь надо было учиться ходить, а ноги после гипса и инфильтратов походили на какой-нибудь пустой сказочно-восточный хурджум – кожаный мешок на палке. И я поехал в Крым, к родителям парня, которого недавно принял в редакцию после журфака. Прожил у них месяца полтора, дважды в день ходил на море, а оно было в четырех километрах от дома. Много плавал, особенно под водой, бил острогой рыбешек и таскал рапанов. Домой вернулся бронзовым не только по цвету и по собственным ощущениям гудящей силы – и на сторонний взгляд мускулы, казалось, колокольно звенели. Поэтому не составило труда уговорить Любу отпустить со мной на будущее лето дочек в Крым, в Приветное – в бывший татарский Ускут. Теперь Лиза каждый год вывозит туда свою семью, теперь она учит свою Варю жизни без удобств, как я учил тридцать лет назад ее.
Как раз Лиза и обусловила, непреднамеренно, мою вторую попытку вступить в контакт с чем-то запредельным. Она кончала школу, начиналось лето. Пошла в гости к подружкам. Исчезли они уже вместе. А вокруг Уфы именно в то лето стали находить следы деятельности маньяка, я по газетной привычке был хорошо о ней осведомлен. Две девочки растерзаны там-то, одна – там…
Самый дикий страх поднял волосы на затылке, но не парализовал. Я стал звонить по всему спектру правоохранителей, благо тогда у меня с башкирской милицией еще были деловые отношения. Батальон МВД вышел на прочесывание, на моей кухне присоединили к телефону редкую тогда штуку – определитель. Вдруг подружек похитили и бандиты захотят позвонить и потребовать выкуп. Резон был такой: по тем временам я был в республике заметной фигурой, дикие отморозки могли решить, что денег на дочку журналист найдет.
У определителя (такой громоздкий аппарат на холодильнике «Бирюса») остался дежурить оперативник, я выскочил во двор – хотелось то ли еще раз поспрашивать соседских девчонок, то ли просто побыть без наблюдающих глаз. От меня ничего в тот момент не зависело, все, что можно, я уже запустил в действие. Когда младшей дочери, Маше, делали операцию на горле, от меня тоже ничего не зависело, но она была в руках людей, которые точно не хотели ей зла. И когда она вернулась из больницы со шрамом на детской тонкой и длинной шее, вдруг навстречу ей выползла в коридор, шаркая когтями, ее черепаха Чапа. Среди зимы, в разгар спячки! Значит, живое чувствует беду. Может, оно способно её отвести? Я стоял у старого тополя во дворе нашей многоэтажки, наверное, он остался еще от старой жизни, от прежних частных домов, и я погладил его по шершавой коре: «Старик, если можешь помочь – спаси девочку, верни ее…»
Девчонки нашлись через двадцать часов после пропажи– они были на даче у знакомых, откуда нельзя было позвонить. Мобильных телефонов тогда не то что у нас – и в Японии не было.
– Гаффууур! – выпевала Света молодому мужу, томно вытягивая в трубочку пухлые губы. Это были первые молодожены нового издательского дома, их дверь была напротив нашей на верхней площадке подъезда. Томность быстро истаивала, Гафур начал пить, за нашей дверью, прямо на площадке, иногда слышались скандалы. В квартире, которую получила мать молодой жены, скандалить было не с руки.
Однажды я поздно возвращался с дежурства по номеру, на перилах полусидел, пьяно пользуясь возможностями своих длинных ног, Гафур. Света ему что-то втолковывала. Спустя полчаса сквозь дверь донесся шум, через минуту позвонили. Это была Света, а внизу на ступеньках этажом ниже, прямо под перилами мычал Гафур. Я помог Свете его поднять и дотащить наверх, до квартиры, до постели.
Где-то уже ночью вновь звонок. На пороге неодетая Света: Гафуру плохо! Вызвала скорую с нашего телефона, а меня попросила помочь. Гафур не дышал, я стал массировать ему грудь, нажимал на ребра и тогда, когда пошла розовая пена с губ и мне стало ясно, что массирую я уже мертвого. Скорая подтвердила: упав метров с трех на ступеньки, он получил перелом основания черепа…
А через пару месяцев, возвращаясь с дежурства, я наткнулся на Свету, страстно шептавшую в объятиях незнакомого парня. Они стоя, не снимая пальто, приспособились стонать все на тех же ступеньках. Еще через пару месяцев парень стал новым мужем Светы.
И вот зачем, не отпускало меня, жил Гафур, зачем были у него такие длинные ноги, широкая улыбка и твердые ребра? Со временем пропало детективное желание приписать молодой жене вспышку ненависти, толкнувшую мужа через перила. Кажется, понял, что в любом случае, задуманном или нет, это выверт судьбы, кувырок ее по ступенькам. С тех пор я стал проговаривать про себя, представлять в картинках не свое внезапное, но возможное исчезновение, а как это может выглядеть со стороны. Собрал, обмозговал все впечатления от ранее виденных смертей, получил новый страх. Стал бояться умереть не подготовившимся, нелепо, некрасиво, грязно…
Проще всех умирал отец. До последнего взгляда, до последнего моргания, мига светились его светло-зелено-карие глаза, он уже не стеснялся немощи своего истонченного тела. К пятому (или шестому?) инфаркту накопился опыт пребывания в реанимации. Я три дня поил его соком из пакета (видишь, какую редкость для Уфы привез!), когда он забывался, читал книжку в мягкой обложке, вместо того, чтобы просто смотреть на него. Учиться. И еще, дурак, все еще не отошедший за неделю от «победы над красно-коричневыми», от удачи – никто так и не посмел штурмовать построенные по моей инициативе баррикады на Никольской, у здания «Эха Москвы» – гордился перед ним: смотри, меня узнал реаниматолог, вспомнил экологические митинги. Будто известность сына могла помочь отцу, если последняя артерия, способная принимать лекарства, – подключичная – отказывалась их нести рвущемуся сердцу. Руки мои ощутили слабый толчок – и все.
Мама пережила его ненадолго. Отхлопотала по памятнику, все еще переживая волю отца, оставившего место на кладбище для себя рядом с бабушкой, но не подумавшего о месте для матери. А потом мама тихо сказала, прямо подняв глаза: «Зачем мне жить?» Почему-то, вообще, от ушедших близких людей в памяти наиболее точно остались глаза. Наверное, потому, что жизнь была в них.
Мамина смерть пришлась на руки Лены. Мама всю жизнь вздрагивала, вспоминая страшную и долгую болезнь своей матери, легшую дополнительным камнем на ее эвакуированную юность. Диабет, ударивший по всему маминому организму, был по-другому страшен, но именно ожидавшиеся ею мучения ее миновали.
После этого я забыл молодые страхи, думать забыл, что умирание может быть физиологически противно самому, непрезентабельно выглядеть в глазах свидетелей, что боль заставит потерять лицо. Перемотав пленку памяти, по-другому стал видеть и смерти близких стариков: деда, бабушки, тети Сони. Понял и принял их стоицизм, глубину их фатализма, пусть и не всегда опиравшегося на помощь религии. Кажется, всем им в последнюю минуту помогала избежать отчаяния пустоты семья – ее хлопоты, само ее присутствие. Мать до конца были атеисткой, отец по крайней мере не прибегал к ритуалам, даже когда окончательно разуверился в коммунистических идолах и перестал отвергать мысль о боге.
Этой мыслью я пытался поддержать Сашу. Я раньше него узнал правду о диагнозе, отсчитывал месяцы и радовался их добавке, а он сперва не хотел верить очевидному, худел и желтел. Я писал для него не самые утешительные стихи, маскируя их под полуабстрактные образы: «выполнил земное постиженье – к небу поступай в ученики». Прилетел к нему в Уфу за пару недель до конца, мы и в «раковом корпусе», как всегда, прошлись в разговоре по всему фронту – от литсобытий до политики, от успехов детей до цен на продукты. Он поднял свои ставшие вдруг яркими глаза – и я, оторвав взгляды от его рук, превратившихся в палки, от катетера в животе, увидел несгибаемую силу жить до последней капли, вздрогнул, ощутив уровень мужества Касымова.
Такому не научишься, это надо скопить за душой. Это как переход через казавшуюся недостижимой грань таланта. Своих сегодняшних сил здесь может не хватить, разговоры не помогут, книжки тоже. Наверное, надо собрать все ночные мысли, замыслы, радость от их исполнения, горечь от их несбыточности, опоздавшее презрение к собственной лени. Вернуть все, что, казалось, разбазарил. И через сердце пустить по кругу кровообращения, чтобы уже ни на секунду не терять. До конца.
Впрочем, все-таки, учиться тоже можно. Учимся же мы, глядя на близких, даже когда нам не нравится что-то в их привычках – учимся «от противного». Боишься оказаться в их ситуации таким же. Как дед, скупым. И замечаешь за собой экономию жидкого мыла на кухне, никак не вызванную дедовой нищетой, в которой он прожил две трети жизни. И вдруг понимаешь, что внутренне, сам с собой, ты упрекаешь кого-то, как мать, своими благодеяниями. Или, наоборот, с усмешкой видишь себя прекраснодушным, как отец.
Страшно оказаться из-за своей лени безалаберным. Чего-то важного не понимающим, что видно всем вокруг, а ты, идиот, не замечаешь. Или путающим мелочь, частное, с большим общим целым. Боишься самообмана, самооправдания, переоценки. И не только потому, что это может плохо выглядеть со стороны (как ты это сейчас примечаешь за другими!), но и потому, что за душевную лень, невнимательность может покарать судьба.
Когда видишь чьи-то плохие качества, возникает страх-присматривание. Ведь журналистское, репортерское: «Если так может другой, значит, и я смогу!» способно обернуться снижающей фразой «Все мы люди…». Значит, и я способен струсить, продать, предать. Быть злым. И находишь в себе основание этому.
Сестра Ленка маленькая была неуправляемой. Скакала на диване, казалось, – часами, крича: «Пи-си-ми, пи-си-ми!», мы потом поняли, что словечко это означало «почему». Юный исследователь. И позже она меня иногда раздражала упрямым и долгим несовпадением настроений. Стою на крыльце подъезда, мне хочется бежать к ребятам, а она карабкается по скользким ступенькам и никуда идти от них не хочет. Присматривай тут за ней, чтоб не упала… И я толкнул ее, маленькую, с барьера крыльца! Она ударилась об лед головой. Как я потом боялся! Не только того, что из-за меня она будет теперь болеть, не только собственной внезапной злобы, это был страх перед нравственным осуждением: вдруг узнают, что у меня было внутри в ту минуту…
Осуществления многих страхов я уже избежал – по возрасту. Зато сохранил способность сострадать, которая подчас вымораживает страдание собственное. И осталась, уже холодная, привычка искать заранее дурные признаки, дурные предзнаменования – про запас. Чтобы потом сказать: я это предчувствовал!
Боясь будущего, я боюсь возможностей, но не считаю вероятностей. После аварии с первой машиной, когда только подрамник и толстое железо старого «Пежо» спасли всех нас и, в первую очередь, Любу от серьезных травм, я временами впадаю в мгновенную панику. Еще не выезжая со стоянки! Или сижу за рулем в пробке и вдруг теряю реальность – где это я? куда еду?
Представляя себе аварию до выезда на шоссе или в пробки, я резко увеличиваю в своем воображении вероятность. Суеверные люди считают, что вероятность повышается и в действительности, если говорить о будущей возможной беде. Практический смысл суеверия в том, что заранее переживать модальность негатива – значит, ухудшать сопротивляемость организма, значит, повышать вероятность беды.
Близок к этому и страх заводить привязанности: а вдруг придет разочарование? Или с животными: ведь они могут умереть раньше меня, мне придется это переживать, как уже приходилось с собакой, котом, черепахой. Поэтому с радостью завел попугайчика, думал, они лет на сорок заряжены. Потом узнал, что волнистые живут лет десять-двенадцать. А Петруша к нам на балкон прилетел, уже вполне оперившимся и самостоятельно говорящим, как раз лет двенадцать назад…
С Петрушей связан, пожалуй, самый физиологически сильный – животный! – страх в моей жизни. В ту субботу после долгих разговоров накануне с возлияниями в политтехнологической компании я с трудом разлепил глаз уже после полудня. Сразу обомлел: прямо напротив глаза сидит кто-то зелененький с хвостом и говорит мне, целя острым носом в зрачок: «Ну ты хоть что-нибудь помнишь?!». Я опять зажмурился и покрылся холодным потом: вот она, «белочка», белая горячка – допился до чертиков, зелененьких с хвостиком!
Спустя пару мгновений открыл осторожно тот же глаз, потом второй – Петруша, собака, сидит на расстоянии сантиметра! А у стены вдоль двери от хохота сползает Люба. Оказывается, попугай сидел на одеяле не один час, ожидая, пока я проснусь. И стоило мне приоткрыть глаз, как он тут же выдал кодовую, по его мнению, фразу. Накануне часа в два ночи я, рассупонившись при виде родного предбанника, пошел по стенке к открытой Любой двери. Она изумилась: «Как ты в таком виде до Митина добрался?», я честно сказал, что не помню. Тут вот она и выдала фразу, так запомнившуюся попугаю, сидевшему на ее плече.
Получается, если верить физиологическим ощущениям, что больше всего на свете я испугался потерять разум. Стать живым трупом. Хотя, может быть, физиологии в данном случае верить не нужно, дрожь и пот были вызваны похмельем…
20 ноября 2008 года.