Как убедить окружающих, что хорош, если сам не уверен в том. А и надо ли убеждать? Помнится, сколь зябко в юности от взглядов со стороны. Хотя, кому ты был нужен, кроме родни и её друзей? Так нет же, не верилось, мнил себя центром вселенной, а в самом деле не стоил не то доброго об себе слова, но и дурного.
Покуда живёшь в тени родителей, под сенью рода, есть немного времени набраться душевных сил. И вот, когда уже почти разобрался в себе, всё высказанное сгоряча взял назад, повинился и приготовился быть счастливым, наступает то страшное время, – родные уходят один за другим, оставляя на переднем крае тебя одного, и лишившись возможности чувствовать что-либо, наблюдаешь со стороны за тем, как плавится на пламени горя твоё, едва обретённое я.
Искажая собственную личность в пользу навечно отсутствующих, мы наполняем жизнь воспоминаниями о них и тоской, превращая бытие в существование, из-за чего те несомненно грустят, глядя на нас оттуда, по ту сторону добра и зла. Интереса и радости желали они для себя, хотели той же судьбы и нам.
И что теперь?
Можно сослаться на то, что нам очень, очень плохо без них, и мы не представляли, не мыслили своей жизни вдали, ибо, когда появились на свет, они уже были, – вообще или подле нас, либо где-то поблизости.
Прежде, чем выразить своё несогласие впервые, мы познавали мир через их понимание его сути. Только благодаря им мы «в курсе», что бывает не только так, «как у всех», есть ещё так, как ни у кого на свете. И надо стремиться быть лучше, всегда и во всём, не прячась за спины середнячков, – и эдак не в обиду им, без укоризны.
– Быть лучше? Это про что? Брезговать прочими, считать себя лучше их?
– Значит- быть в ответе за всё и крепко держать в руках любое: тряпку, перо, лопату и оружие.
– А не слишком ли жирно? Что ты такое, собственно, чтобы «отвечать за всё»? Мамкино-папкино?! Не отсвечивай лучше, не высовывайся, здоровее будешь!
– Так, может, вы, на моё-то завидное местечко?
– Ага, как же, дураков нет!
– Ну, так отойдите тогда, не мешайте, хотя бы!..
Грустят досочки забора двора, что на краю полустанка подле леса, вспоминают, как сами были деревцами… Да, коли предложат им встать заместо тех, кто пришёл после, хотя и велик соблазн, не моргнут сучком согласно, как не поднимется на то ни одна человеческая рука.
Противу обычая, ночь нынче была в белом. Сброшенная к ногам вуаль снегопада, доселе скрывавшая её образ от посторонних глаз, причудливо и незамысловато легла ковром на скользкий, от того, что ледяной паркет, замостивший землю, как и полагается в сказках, по мановению кивка или иного невидного явно знака.
Вообще же, ночь сделалась волшебна сама по себе, минуя несуществующие, надуманные от нечего делать излишества.
Блёстки звёзд, сдерживающих буйство ея причёски, мерцали, переливаясь неспешно. Так в хрустальном стакане покачивается и исходит блеском родниковая вода, – покуда донесёшь, дабы отпить, сто раз ответишь тем же в такт сиянию её улыбки.
Но что про ночь, – сколь не пытаешься сопроводить её тайно к тому, для кого она всякий раз нарядна, всё одно уснёшь, а коли нет, рассвет повсегда на страже чести своей подружки, – слепит взгляд супротив, ей вослед, не даёт прознать лишнего: леший там был или молодец добрый. За собой услеживай, себе надзор чини, упрекай, коли надобно, хвали, коль некому больше сблизи иль с далёка.
Раннее утро, как бы ни было оно после пестро, – бледно и неубранно. Полное бранных беззлобных речей, зевает широко и бесстыдно, бредёт по дороге к полудню, спотыкаясь о вмёрзшие в путь неглубокие торопливые ночные следы. На дне же сугробов лежат припрятаны иные печати сумеречных визитёров. Те лишены какой-либо поспешности, вдумчивые, они вальяжны от степенности, но не от небрежного снисхождения ко всему округ. От зари до заката всё на виду.
Не от того ли сумрак кажется наряднее дня, что проворно скрывая изъяны и несовершенства, умеет пустить звёздною пылью в глаза? Ну, даже если и так? Что мешает эдак-то самим, отчего затянут недосуг, кроме как из-за неистребимой склонности к праздности долее назначенного для веселия часа.
Мечет бисер перед округой снегопад.
Растянутая подпруга пурги не даёт ей ступать ровно. Метёт хвостом, кружит на месте в вихре дикой пляски, обдирая бока о занозистые валуны чищенного снега у дороги.
В надежде на покой, отступает она в тень ночи, но и там бесчинствует не по своей воле, будто кто толкает её в спину. От бессилия принимается она рыдать, отчего заледенелые, обветренные щёки сугробов покрываются серыми веснушками капель воды.
И совсем скоро, под надзором удивлённого навыкате единого глаза луны, мороз принимается ломать о колено продрогшие на сквозном ветру сучья дерев, роняя с них сугробы, коим так сладко спалось вдали от ледяной мозаики земли. Поневоле искать им теперь приюта, и пряча холодные носы за пазуху пней, чихать негромко.
Стряхивая лишние звёзды с погон ночи, набирается важности рассвет. Филин, что молча грустит на пороге тесной каморки дупла, продрог до озноба, но не решается обидеть утро и лечь спать не дожидаясь того часу, покуда вовсе высвободится оно из влажных пелён сумерек, восстанет под руку с солнцем, воцарившись на ложе горизонта.
Свеча капает сладко на стол густым сиропом воска, а не дадут её пламени слизать остатки ночи, шикнут, дунут или боле того – погрозят обмусоленным пальцем, дабы не вздумала лакомиться засветло. И будто бы ей в укор набирает силы сытое гудение печи. Тепло вымещает прохладу так споро, что разомлев, сползает тихонько, поскользнувшись мокрой спиной о лопату снежок, да плачет от слабости, пусть недолго, но горько.
Прервав затянувшийся недосуг, кот спрыгивает с печи на мягких лапах, тянется пузом к половице и ступая тише тихого, идёт лакать лужицу, оставив разве что немного пыли на дне, самую суть того снежного пепла, что сыплет себе на голову во все времена зимняя пора. Но вот почто её печаль, о чём скорби, – молчит зима, ибо холодна, даже если тепла.
Всё прошлое – хорошо. От того, что волнения позади, и, как водится, потрёпанные ими нервы оказались растрачены напрасно, – пришлось, в очередной уж раз, утвердиться в правоте наговоров на них. Пережитое горе потеряло свою остроту отчасти, приучило к себе и даже чуть ослабило хватку, ибо даёт биться сердцу вольнее, без стыда за себя, в ответ какой-то нечаянной радости, пустяку, безделице. Пришлось свыкнуться и с морщинами на щеках, что собрались складками на манер скомканного, в слезах платка. Присматриваясь к своему отражению, тщишься отыскать в нём кусочки привычного образа, цельного себя, не измученного ещё потерями. Выходит неважно, также, как выглядишь, но куда деваться. Дальше – с тем, что есть. Время катится с некой высокой горы, камнепадом или снежной лавиной. Прежнего себя не вернуть, да и сотри ты вдруг неким чудесным ластиком следы пережитых, либо уготованных страданий, всё одно – не узнаешь себя, будет тревожить подспудно нечто туманное, как нарочито позабытое, и не вернуть больше покоя и безмятежности ни за что. Пусть уж хотя бы так…
…Оказавшись у леса январским ветреным, случайно солнечным полднем, показалось, что лес пищит, как девочка, едва слышно. Дабы убедиться, что это не игра воображения, пришлось зайти дальше, невзирая на глубокий снег, вскоре облепивший колена, будто доспехи. Утвердившись в сугробе боком к ветру, я прислушался. Фальцет кроны, повторённый не единожды, развеял последние сомнения. Стон не чудился, но звучал в самом деле: то жалобно пели на ветру деревья. Временами было похоже на морзянку, чаще – на крик журавлей издали. Я стоял, задрав лицо к небу и внимал. Стеклярус снега, что сдувал с веток ветер, падал на щёки и таял там слезами.
У каждого – своё страдание, как слёзы у всякого свои: и предлог для них, и самое их послевкусие.
То, что прошло… Не вполне оно было хорошо, и всякий раз по-разному. Так что ж сокрушаться теперь о минувшем? Всё – нам наука, куда деваться. Не попортить бы будущего, коли оно произойдёт.
Спелый чертополох дремал. Как только первый снегопад укутал его, с той поры и спал. Тихо, безмятежно, со вкусом. Иные его сотоварищи, бывало, выглядывали, казали любопытные носы из-под одеяла сугроба, уходили не сказавшись, куда, да так и пропадали. А нашему, то ли спалось крепче, то ли сны снились слаще, но почивал без задних ног, как без стебля.
И вот в один из дней, когда солнышко, как давно уж не бывало, присмотрелось пристально чересчур к тому, что на земле, у него на виду, случилась оттепель. Сбилось снежное одеяло в комья, со всех сторон меньше стало, и дабы с босых-то ног не простыть, пришлось чертополоху в летнем своём наряде, да предстать под ясны очи зиме. Стоит чертополох, сам тоненький, тёмненький, худенький, а головка пушистая, волосики седеньки. Усмехнулась зима, на него глядючи, дохнула холодом, ну и не сдержался чертополох – чихнул, да так, что растерял волосёнки свои, ну заодно и семян горстку, что с осени держал при себе.
Ну и просыпались семена-семечки на сугроб, стал тот ровно булка сахарная со смаком, налетели всеведущи птицы ниоткуда, семена клевали, цветку кланялись низко, а как склевали всё до последнего зёрнышка, то улетели других простаков с растяпами выискивать, кто сорит припасами, себе на растрату. им на угождение.
Оглядел чертополох посечённые птичьими лапками и клювами белые щёки сугроба, – залюбовался. Был у цветка знакомый художник, рисовал он с него по осени ретушью портрет. Обещал показать, как будет вовсе готово, да не пришёл.
– Не иначе – сугробы помешали, – вздохнул чертополох, – всё она, разлучница, зима…
Синица заглядывала попеременно в каждое окошко. Не стучала о стекло, но вцепившись в откос, поворачивалась, будто подставляя попеременно щёчки для поцелуя. Не боялся бы напугать – ей-ей, расцеловал бы смачно, да звонко, так милы и нежны эти округлости горчичного цвету!
Впрочем, синица заявилась в гости не в поисках ласки. Готовясь к встрече февраля, январь запылил снегом семена и соцветия ягод, гроздья изюма и коричневые от мороза яблоки, лишив птицу не лакомств, но провианту. И нельзя сказать, чтобы ленилась синичка, не наполняла закрома в известную пору. Только порушил ветер её кладовые, уронил вместе с деревами, и заложил тяжёлыми плитами сугробов поверх.
Потому-то и заискивала синичка, зная промою доброту не понаслышке.
Обронив в понятной поспешности и суете со стола ложку, я кинулся к туеску с дроблёным овсом, и щедро наделил птаху, предполагая, что она-таки откажется есть втихаря, а призовёт разделить с нею трапезу такую же бедолагу, а то родню. Каково же было моё изумление, когда после того, как синица рассыпалась в благодарностях и заблестела глазками, тоне кинулась сразу к столу, но принялась купаться в снегу, и покуда не отчистила все до последнего свои пёрышки, не приступила к еде.
Я хорошо помню, какими вывесками пестрели столовые в нашем советском детстве: «Мойте руки перед едой». Сдаётся мне, что пра-пра-пращуры той синицы столовались где-то неподалёку.
Мерцает снегопадом небосвод.
Воробьи прячутся от ветра за пазухой сосен. Уютно им, выглядывают хитрО и будто бы рассудительно. Кому, как не им радоваться свежести и заступничеству хвои, ибо мирятся подолгу с теснотой и жирной от сажи пылью подле печной трубы на чердаке, но не по своей на то воле.
Чуть солнце заглянет в светлицу дня, возожжёт оно играючи свечи сосулек на пышных пирогах крыш, те тают, не жалея себя, ему в ответ, не теряя расположения духа, хотя сперва делаются прозрачными, приникая к небу, а после и вовсе сливаясь с ним.
И тут уж сразу – кому какой кусок, которому поменьше, хотя не нами выдумано про невольную радость навстречу тому, что поболе. Да не жалует солнце-то простаков, хмурится, оставляя пироги, да пряники крыш изломанными, будто везли их с сытых краёв в голодные долго в мешке на крыше вагона, да порастрясли до крошек…
Налюбовавшись, бегу за аппаратом, дабы запечатлеть то, что впечаталось крепко в сердце. И мерцание неба, и ровное свечение сосулек, и тех, всегда на виду, воробьёв, чья неприметная краса заслуживает быть воспетой, но пренебрегает ей всяк и по все времена.
– Что ж снимки-то такие… Мне казалось, всё будет видно.
– Надо было встать спиной к свету.
– Так разве можно к нему… и спиной?..
На пороге февраля в доме проснулась муха. Не по злому умыслу или дурной примете, но из-за стоявшей третий уж день зимней особенной жары, когда ртуть плещется на донышке шведского термометра Цельсия8, перевёрнутого с ног на голову его соотечественником Линнеем9, оттепель за окном струится промеж сугробов, а в дому, по зимней привычке, не считаясь с расходом, жарко топятся печи.
Так что хочешь не хочешь, но мухе пришлось продирать глаза, раздвигать занавесь паутины, пропущенную во время уборки хозяевами и заботливо задёрнутую пауком, да выбираться из щели промеж стеной и потолком.
Ну-таки, далее – всё, как по нотам: очевидно испорченный или заржавленный безделием, ослабший от того, завод мушиного механизма, прерванный стуком по оконному стеклу, позволил вскоре позабыть об сём недоразумении.
На дворе топтался перед уходом оконфузившийся оттепелью январь. Его словно и не было. Как ни старался он быть, запомниться, изумить собой, – всё насмарку. Прокатившись на каруселях приготовлений к праздникам, когда оказались позабыты тяготы поста, вкупе с предвкушением Сочельника и явью Рождества… Как тут заметить не то дни, но облетевшие с календаря седьмицы, а с ними и сам месяц. А тут ещё эта снежная каша под ногами, – так некстати, будто бы назло.
Оставив попытки лететь, муха, что не смогла уж забраться также высоко, как прежде, заползла под вязанный половик на сундуке. Ну, не станут же трясти его прежде Великого поста, перед Пасхой?! А раньше мухе и не надо, ибо – зябок-с-з-з-з-з…
Мне нравится разглядывать это фото, где мы втроём: я на коленях у двоюродной сестрёнки, рядом – сын маминого единственного и любимого брата. Как я тоскую по ним… До сердечной боли.
В тот день, когда отцу удалось усадить нас вместе в бабушкино кресло, дабы поймать в объектив мгновения нашего ускользающего в небытие детства, предвидеть в этой минуте что-то особенное, неповторимое по своей сути, мне было года три, брату пять, а сестре почти одиннадцать.
Помню, как бегала за ними хвостиком, а они шушукались, прятались от меня в дедушкиной спальне. В ожидании, покуда им надоест прятаться, я слонялась по коридору или стояла, прислонившись к стене, за межкомнатной занавеской, подстерегая, когда они, наконец, выйдут.
Брат и сестра секретничали о чём-то, хохотали, а я стояла, едва не плача, отверженная, горюя всем существом, каждой из перетянутых струн души, что ощутимо дрожали, словно некто сыграл на них нечто печальное и, позабыв прижать к грифу, успокоить, ушёл, оставил на произвол судьбы. Мол, – пускай их- трепещут, подумаешь… глупые проволочки, никто не заставляет отзываться на всякое дуновение.
Себя надо беречь, пестовать, пусть другие тратятся, но не ты… Так многие и живут, скрываясь за домовитостью или не таясь, без обиняков считая себя лучше прочих. Я так не умела. Где-то в глубине души понимала, что слишком маленькая для сестры, и ей со мной неинтересно… Но брат!
Когда мы с ним остаёмся вдвоём, то лепим танки из зелёного пластилина, непременно выдумывая из чего сделать красную звезду на боку. Бывает – испросив у бабушки медяки, рисуем всамделишные деньги, – трём по ним через бумагу простым карандашом, а после вырезываем кривоватые монетки. Выходило здорово! На них можно было купить песок и камешки в кулёчках, коими через каждый летний день торговала во дворе соседская девчонка.
Ещё мы играли в войну «за наших», ползая по кустам вокруг дома, а после, серые от пыли, как танкисты, стучали молотком или камешком по ленте пистонов, с наслаждением вдыхая запах пороха…
– Эх, славяне… Не нюхали вы пороху… – вздыхал, проходя мимо нас дед. Он-то, артиллерист, надышался им на фронте, но рассказывать о том не любил. Отказывался наотрез.
Иногда мне казалось, что брат просто терпит моё присутствие, пережидает, что ли, пока не придёт в гости старшая сестра. Это тоже обижало до слёз. Я маленькая, но разве ною, когда упаду и разобью до крови коленку? Рядом с пупсом в моём кармашке – самострел из прищепки и тонкая, прочная авициушка, с неё здорово запускать игрушечный вертолёт. Резинка тяжело тянется, но даёт машинке зависнуть в воздухе на зримые секунды, так что преувеличенный детским воображением полёт перестаёт быть похожим на падение.
Меня тянет к брату больше, чем к сестре не потому, что он мальчик, а я девочка, как думает тётка, чересчур вольно оценивая мою привязанность к своему сыну. Просто, когда я гляжу на брата, мне кажется, что смотрюсь в зеркало. Когда родители ведут нас куда-то гулять, то не таясь смеются, так одинаково, вперевалочку, будто два матроса, шагаем мы.
Но это лишь когда только я и брат, если мы все втроём, рядом с сестрой я чувствую себя лишней, ненужной, позабытой братом. И это очень обидно. Ведь мне хотелось, чтобы мы – взявшись за руки втроём, были рядом всегда, всю жизнь…
Тогда я не знала, что не бывать тому. Не бывает так. Ни у кого.
…Отец щёлкнул затвором фотоаппарата раз, другой, третий… Брат с сестрой скрылись было за дверью спальни деда вновь, но услыхали, что бабушка, ухватившись за укутанный в пальто таз с тестом, тащит его в кухню, и побежали следом, задевая занавеску, за которой всё ещё прячусь я. Не скрывая радости, стараюсь не отстать, а там уж в кухне, как по жизни, – во всю распоряжается бабушка, наделяя каждого весомым кусочком сырого теста, заодно с пониманием: кто мы есть друг для друга, две сестры и брат.