Ilma Rakusa
Einsamkeit mit rollendem «r»
Erzählungen
Literaturverlag
DROSCHL
Перевод с немецкого Владиславы Агафоновой
Перевод книги осуществлен при поддержке Швейцарского совета по культуре «Про Гельвеция»
@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ
© И. Ракуза (lima Rakusa), 2014
© Literaturverlag Droschl, Graz-Wien, 2014
© В. Агафонова, перевод на русский язык, 2021
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021
Катица играла на скрипке, играла по-цыгански – дитя Венгрии. Выросла в степи, где земля как тарелка, а над ней неохватное небо. Такую ширь можно вынести, только если петь ей. Но и тогда это трудно. Дома распластываются, стада сплавляются с горизонтом, человек – точка в ландшафте. Точка, не больше. Что из тебя выйдет. Ты поешь в ветер, все развеется. Ты поешь ветру, зачем. Поешь, чтобы почувствовать, что ты есть и что дороги так широки. Так ты создаешь себе окружение. Есть песня о грустном воскресенье и о путешествии в Дебрецен, за индюком, песня о голубых глазах и о прощании, которое отражается в реке. Катица знала их все, пела их сама или вместе со скрипкой. Иногда ей верилось, что ее слушают звезды.
В городе потерянность была другая. Люди как муравьи, все друг на друга похожи и спешат. Кого волнует, что ты ищешь и что делаешь. Небо-то уж точно нет, отодвинулось.
Два съемных квадратных метра, темно и холодно. Но зато уроки скрипки у профессора, чтобы пальчики стали проворнее. Катица уехала из деревни, учиться. «Моя музыка, знаешь… Мне хотелось воспарить».
Решение, созревшее в звездные ночи, когда головой бьешься о небесный свод. Но потом. Втяни ее. Ты маленькая, меньше малого.
Хвалили скудно, это она заметила скоро, хотя упражнялась, упражнялась, стирая пальцы в кровь. Что сказала бы Мамика, она с такой неохотой отпустила ее. Из степи в джунгли города. «И сердце сплетает венок, а танец все так же далек…». Сухое отрезвление.
Когда становилось невмоготу, Катица выходила на улицу и играла. Старые песни. Прохожим нравилось.
Так она познакомилась с Дорой. Дора тоже пела и играла на скрипке. Вскоре они стали играть вместе. Не только народные песни, но и пьесы Бартока, это была радость. Дома репетиция, на улице – концерт. «Наш маленький успех». И: «Мы себе нравились». Чтобы не плакать по изгибу неба, Катица следила из-под аркады за косыми струями дождя. «А потом мы сбегали и приходили ко мне, с мокрой головой. Так это было».
Бывают ностальгии собственные и общие. Катица и Дора мирно тянули одну лямку, и стало лучше. Играя в дуэте, они делали успехи. Профессор отметил это похвалой. И вдруг закопченные дома за Восточным вокзалом стали дружелюбнее, и сносить ругань рыночных торговок стало легче.
Венгерский марш, Жалоба, Шутка, Бурлеск, Прощальная песня к невесте, Танец комаров, Менуэт, Прелюдия и Канон, Колыбельная, Скерцо, Рондо. Сорок четыре дуэта, им было, чем заняться. Пока у Доры не заболела левая рука, и ей не пришлось взять тайм-аут. Катица читала ей Ади, потому что она хотела Ади и никого другого. «Завтра, здесь буду я точно снова,/ Резким утренним воздухом холод пронзает меня,/ Тускл Будапешт, я бегу наобум,/ Деньги собрать к наступающей ночи./ Завтра, здесь буду я точно снова». Доре нравились стучащие ритмы. А Катица вспоминала другие строфы: «Тихо. Только вьюны да кусты, ⁄ Мерзко сорняки душат меня, ⁄ Сверху веет смеющийся ветер/ Над пустынной пустыней».
Это было невесело. А что веселого на земле венгров. Дора мечтала уехать, хотя бы на время. Катица не могла себе представить, как бросить «венгерскую пустошь» в беде. Но вышло иначе.
Она сдала экзамен, более чем прилично. Дорога к диплому была открыта. Дора настаивала: а теперь – перерыв. Заскрипачим их там на Западе до одурения.
А деньги? Да, деньги.
Доре присылали что-то из дома («пришлют еще»), Катица думала о Мамике и качала головой.
То есть нет? То есть…
Кого-то придется бросить. Мамику или Дору, Дору или Мамику. Катица улизнула от выбора, заболела. В бреду она опаздывала на поезда, бегала по пустым перронам, со скрипкой в руках. Просыпалась в поту, в сомнениях.
Дора жалела ее. Готовила для Катицы еду, «чтобы не стало хуже». И когда Катица закричала: «Пахнет рыбой!», дела пошли на лад. На лад до тех пор, пока Катица не купила билет. Чтобы там, за семью горами, за семью долами, за сказочными морями, на скрипке играть, долю счастья забрать.
Я познакомилась с ними в подземном переходе. Одна темноволосая, другая – светленькая, но как одно целое, когда играют. Дыхание, ведение смычка, интонации, выражение лиц – все согласованно, как будто и они, и их инструменты вырезаны из одного куска дерева. Их слушали восхищенно, я заговорила с ними. Да, они кочуют, набираются опыта. «Ну, и ради приключений тоже». Смеются. И сразу – цыганский танец.
Когда мы снова случайно встретились, я пригласила их в кафе. Футляр со скрипкой они аккуратно поставили так, чтобы касаться его ногой. Скрипка – все их богатство. Катица говорила мало, с сильным акцентом, и порой – о деревне в Восточной Венгрии, по которой скучала. Рукой показывала она низину – плоская как этот стол. Земля Бартока, цыган, венгерская Пушта, «мы здесь лишь затем, чтобы тосковать». Дора сменила тему. Но сейчас они здесь, и их поражает открытость людей. Такого дружелюбия они не ожидали. Катица кивнула и стала помешивать ложкой горячий шоколад.
Две недели спустя я увидела ее на углу какой-то улицы. Она играла одна, без Доры. Что случилось? Катица перестала играть и схватилась за мою руку, словно ища поддержки. У Доры разболелась рука, «вчера она уехала». Она смотрела на меня грустными глазами. Я тут же пригласила ее к себе. Заварила чай, сварила спагетти. Она сияла. «Я люблю невинные спагетти», – сказала она (как будто бывают грешные спагетти?).
Ей хотелось, хотелось бы еще остаться, подзаработать денег, для себя и для Мамики. Но вид у нее был несчастливый.
Она ходила по квартире тихо, как кошка, и помогала всем, чем могла. Пока я не потребовала, чтобы она пела и играла на скрипке, как дома. О, да. Так я выучила венгерские детские песенки и неровные ритмы, кудрявые пиццикато, которые без Катицы никогда не проникли бы в эти стены. Шаги чардаша.
Она ожила и начала рассказывать. Сначала отрывочно, потом все более связно. О стадах, что пасутся на равнине, о колодцах-журавлях. «Когда пастух кричит, отвечаешь ему криком. Воздух так чист, звук разносится далеко». И снова: воздух, небо, голос, звезды. И животные, повсюду. Даже ее имя напоминало о живности: katica-bogär по-венгерски – божья коровка. Приносит удачу!
Мы смеялись. Она – чуть скованно.
Когда она убирала пряди волос со лба, то выглядела на восемнадцать. Но ей было двадцать два, и широкие скулы добавляли ее лицу привлекательности. Только привлекательность эта была грубоватой, чуть деревенской. В глазах – любопытство. Руки беспокойные. О делах сердечных я ей вопросы не задавала. Спрашивала лишь, как она представляет себе будущее.
Получить диплом, говорит она, потом, наверное, играть в оркестре. Нужно зарабатывать. «Я должна зарабатывать». А Дора не должна? «У Доры есть время».
Она поехала за границу из-за Доры. Без Доры ей хотелось только одного, вернуться домой. «Близнецов разделять нельзя», – жалобно говорила она. Ей только нужно купить кроссовки «Адидас» для себя и теплую зимнюю куртку для Мамики.
Теперь мы пели уже вдвоем. «Az a szep, akinek a szeme кёк…» (Тот красив, у кого глаза голубые). Мои стены радовались. О голубых венгерских глазах они еще не слышали.
Были «невинные спагетти», бокал красного вина и музыка. Именно в таком порядке. Однажды в гости зашел знакомый венгр, «послушать». Катица была в своей стихии, пела и играла с таким воодушевлением, что увлекла всех. О том, чтобы просто слушать, не могло быть и речи.
Катица.
А что, если тебе остаться здесь, доучиться?
«Господи, да я умру от тоски».
Я не удерживала ее. Неделю спустя она села на поезд в Будапешт. Со скрипкой и двумя сумками, я проводила ее до купе. Мы долго махали друг другу. Красный пуловер, который я ей подарила, тоже махал мне.
Умом я понимала – прощай, божья коровка! – но ноги все не хотели успокаиваться, отбивая такт чардаша, отстукивая все возможные ритмы. Вступает и язык, и голос. Тело так легко забыть не может. Разум не может его переубедить.
Катица уехала, как будто навсегда. Была осень. В подземном переходе играли уже другие. Их слушать я не хотела. Пассакальи, блюз, русские солдатские песни.
Бывают моментальные вспышки, которые, как неожиданный поцелуй вихрем поднимают чувства и воспаляют воспоминания. Я ехала в трамвае и вдруг услышала песню Катицы. Ноябрь, безысходность, и вдруг это. Мужчина, похожий на цыгана, он играл с душой, пусть гораздо менее умело, чем Божья коровка. Но я уже горела огнем. С головы до пят. Пять остановок длилось колдовство. Ведь что это было, как не колдовство, эта вовлеченность, которая захватывает тебя сейчас и напрямую замыкает на воспоминание. Перед моим внутренним взором стремительно сменяли друг друга коровы и овцы, пастухи и быки, зверье и Пушту, колыбель и танцплощадка. Я слышала, пока видела, и видела, пока слышала. Я словно ощущала прилив сил в сочетании с мягкой меланхолией. Теперь не скроешь: что за мгновение! Непостижимо. И как оно одержало верх над моими буднями.
Не в духе? Затяни песню повыше, как Катица. Красиво, в миноре, никто не неволит тебя сражаться с дурным настроением мажором. Низина – тяжела, потусторонне тяжела, если хочешь, но ноги просятся в пляс, стоит только скрипке отбросить скромность. Открытые горизонты. Только шагай. Поезд отправляется, никто не обижается. Никто.
Это была моя азбука, мое «С добрым утром», я начала новую жизнь, неповторимо связывая собой концы с концами.
А Катица? Она изменилась?
В почтовом ящике лежит письмо, читаешь имя отправителя, не веришь своим глазам. Сколько же времени прошло с тех пор?
Ученическим почерком в письме рассказывалось о дипломе, о поступлении в оркестр на радио. И Дора тоже играет в этом оркестре, и Дора тоже. «А еще у меня появился друг, Дьюри, он виолончелист. Мы много времени проводим вместе и, наверное, поженимся. Мне ведь уже двадцать четыре». У Мамики все хорошо, улей тоже в порядке, и кошка, только дворовый пес Буркуш издох. «Сейчас здесь ночь. Я слушаю дождь. Он разговаривает сам с собой».
И я слышала дождь, страшный проливной дождь, стучавший по мостовой. Почти как музыка.
Несколько месяцев спустя стою на проспекте Андраши, льет дождь. Закопченные фасады, дуговые лампы, проспект напоминает Париж, но лишь слегка. На улице Кирай я захожу в какое-то задымленное кафе и ем гуляш. За соседним столом, где в супе плавают капли жира, говорят по-итальянски. Рядом еврейский книжный магазин, двери в нем открываются, только если позвонить в звонок. Из-за угроз, понизив голос, объясняет продавщица. Из покупателей в магазинчике только я. Маленький парк напротив источает скуку, а овощной рынок под аркой ворот – бедность. Не знаю, почему мне в голову приходит: наказание Лазаря. Какого Лазаря? Библейского же Лазаря воскресили. Был еще какой-то, убогий, ждавший милости? В Будапеште хмуро, золото синагоги помогает слабо. Рядом с синагогой – памятник уничтоженным евреям. Цифры, имена, помогает от глухоты памяти. Зябну.
Туда? В теплое кафе? Или лучше побродить, мимо граффити (нечитаемых) и загнанных людей (ветер, дождь?)? Захожу во двор дома, опоясанного галереями, там тихо. Мимо, шаркая ногами, проходит старик, внимательно смотрит на меня, спрашивает, чем помочь. Он немного говорит по-немецки. Прежде чем исчезнуть за деревом сумаха, желает мне солнца.
Моим солнцем в этот вечер становится Катица. Она сияет. В красном платье, в волосах симпатичная заколка. Дору не привела, зато с ней Дьюри, длинный Дьюри, чьи руки кажутся мне огромными. Справляясь с его рукопожатием, представляю, как эти руки охватывают голову Катицы, словно шлемом. На виолончели они должны творить чудеса.
Здравствуйте!
Да, много времени прошло с тех пор, Катица кивает. «А у меня все складывалось не так уж блестяще». Скрипки сегодня с ней нет. Говорим, перебивая друг друга. Чего нет, так это музыкального ритма.
Будапешт? Кладезь возможностей, считает она. «Ты так не считаешь?». Дьюри гладит ее по щеке. «Как посмотреть». Катица сидит уверенно, словно окружена сиянием. Такой светлой я ее не помню. Картинки вдруг перестали совпадать.
«Опера,» – советует она. – Вот куда тебе надо. И в замок. И в Сентендре».
Вкус у трансильванского гуляша деревенский, простой.
А что с Бартоком, спрашиваю я. Мы дошли до Доры.
«На улицах мы больше не играем, это все в прошлом. Но дуэты есть, мы планируем запись на радио». Перед глазами мелькнула картинка: звенящие металлические шарики. Сорок четыре миниатюры в утреннем свете.
Вот оно как!
Она говорит так, словно приняла что-то, какой-то допинг. Лихорадочно быстро. И Дьюри хрустит пальцами.
Показываю ей фотографии того времени. «Это я? Такая иссиня-бледная?». И смотрит тепло, удивленно. Дьюри фото не комментирует. Наверное, думает про себя: доиграла уж та пластинка, что было, то прошло.
А может быть, ты хочешь музыки? Кафе с музыкой? Это уже моя Катица, ноги нетерпеливо пританцовывают, дождь, не дождь, все равно. Я в восторге.
Не бар с кофейным автоматом и драм-машиной, батареей бутылок и девицами с карликовыми пинчерами в обнимку, нет. Кафе уютное, атмосферу создают два музыканта: скрипка и цимбалы. Мы заказываем красное вино, позади нас кружатся три пары. Чардаш!
Блестящий жилет скрипача приближается и склоняется к красному платью Катицы. Они шепчутся. И вскоре звучит: «Az a szep, az a szep…». Катица качает головой, начинает подпевать. А у меня слезы на глазах. Звуки чистые и жалобные, низинно-протяжные. И цимбалы фразируют любовь грустно, от синевы глаз – туда, куда же? К иным берегам.
Что такое умиление? Что такое чувственный порыв? Смотрю на Катицу, на ее пылающее лицо. Мое лицо горит изнутри.
Дьюри встает и идет к сигаретному автомату. Черный свитер, кроссовки, короткая стрижка.
«Ты его любишь?».
Она секунду медлит, удивленно. «Я думаю, да… Раньше я думала, что люблю только Мамику. И звезды. И боженьку».
«А еще музыку, Дору и всякую живность», – добавляю я.
Она кивает.
Ее тянуло отсюда, куда-то, где мы пропадаем, теряемся. Меня тянуло тоже. Я чувствовала, что счастье она ищет в потерянности. Цветок без предела и без почвы, цветок, распахнутый вдаль, цветок, сквозняк. Когда я смотрела на нее, она источала нежный свет. Так мне казалось. Визионерствовать я не хотела, что будет, то будет.
Мы танцуем. Кружимся в хороводе, притоптываем. Скрипка взмывает над ужасающей правдой о том, что здесь убивали, депортировали, бунтовали и разрушали, но все же, все же жизнь здесь продолжается.
Степень нормальности, кто может ее определить.
Катица этим вечером идет вразнос. Она красива и стремительна, за ней повсюду следуют страстные взгляды. Ищу защиты в ее голосе. И после полуночи помогаю ей набросить пелерину.
Дождя уже нет. Над нами – пояс небес, тяжело течет черная река.
Это было зимой, вдруг пропало электричество. Я только встала на колени перед шкафчиком-витриной из тикового дерева, открывавшимся как складень, чтобы из его освещенного нутра достать себе бутылочку, и тут свет погас. Несколько часов было темно. Ни бормотанья холодильника, ни шума отопления, ничего. Ожидание спасительного света. И посреди этого телефонный звонок. Кто? Повторите, пожалуйста… Дора. Дора Катицы, как гром с ясного неба. Она неподалеку, хотела бы зайти. Конечно, я буду рада. Большая, стройная, в сером платье с высоким воротом, это Дора, Дора Мункачи. То и дело запускает пальцы в волосы, нерешительно осматривается. «Мы так давно не виделись». Я была деликатна, не напирала. Пусть все идет своим чередом. Нижняя часть лица у нее была неподвижна, но она пыталась улыбаться. Дора!
«Я хочу рассказать тебе о Катице». Шарканье ног. «У человека могут быть планы, мечты, вера… Дьюри я терпеть не могла, он мешал, а я ревновала. Но она вышла за него. Свадьба, в деревне, невеста в белом платье со шлейфом, гостей куча. И я тоже. Никогда еще у меня так не кружилась голова во время танца… Она блаженно семенила, рассылала воздушные поцелуи, бросала цветы, раздавала конфеты, она… Казалось, все хорошо. Но вскоре заболела Мамика. Катица поехала к ней. Потом моталась туда-сюда. Заботы пожирали ее. Тревога. Она взяла отпуск за свой счет, в оркестре. Дьюри терпел какое-то время. Потом пошли упреки. Она чувствовала себя брошенной на произвол судьбы. Я помогала, как могла. А привезти Мамику в Будапешт было нельзя? Об этом она и слышать не хотела. Будапешт и ей был чужой. Через год Дьюри ушел, с него хватило. Катица ухаживает за мамой, совсем исхудала… Бормочет какие-то молитвы. Такое вот дитя низины… Понять ее невозможно. Протягиваешь ей руку, а она смотрит в сторону. Лишь бы музыка в ней не иссякла…»
Моя Божья коровка в беде. Другая потерянность грозила ей, разрыв синтаксической связи.
Я взглянула на Дору. «Разбуди ее. Скрипкой. Играйте вместе, все свои сорок четыре дуэта и даже больше».
«Я и так уже бегаю за ней… Но кажется, она ждет знака».
Знака?
«Ну, откровения или чего-то такого… Что будет с Мамикой, и вообще».
«Ты справишься», – сказала я Доре. «Ты – локомотив. Катица пойдет за тобой».
В моих словах не было рацио, лишь убежденность.
Я обняла ее.
«Если б от меня что-то зависело… Если бы жизнь не выкидывала таких фортелей…»
Дора посмотрела на меня с надеждой.
«А даже если так: ты справишься».
Так мы и расстались, согласные во всем.
Мне приснилась черная челка Катицы, сливовый сад за деревней. Я подумала: все должно начаться заново или получить продолжение, радостное. Она все-таки не перестала петь.
Ему было пятнадцать, когда мы встретились, примерно пятнадцать. На лыжах он катался лучше всех. Когда он змейкой спускался с крутого склона, все взоры были прикованы к нему. И мой тоже. Черный росчерк, великолепным зигзагом стремящийся в долину, это был Морис. С красной точкой лыжной шапочки.
Он всегда ходил один. Не рядом с кем-то, не вместе, ни кивка, ни трепа. Он катался так, словно перед ним кто-то поставил задачу совершенствоваться в искусстве легкости. Изо дня в день, в любую погоду. Самостоятельно повторял он свои горнолыжные мантры, которые никогда не походили на упражнения. Он слетал со склона сосредоточенно, элегантно, безмолвно. И снова на подъемник, и еще раз. Рельеф знал его, они прекрасно ладили. Вот кочка, а там коварный камень.
И мои старания для сравнения. Широкие дуги в борьбе с крутым склоном. Я занималась в горнолыжной школе, одной из лучших, занималась с азартом и честолюбием. Хотела справляться с трудностями не абы как, а изящно. Но до этого было еще далеко. Когда я следила за Морисом, меня охватывало отчаяние. Никогда мне не достичь его уровня. Две недели зимних каникул – слишком мало для практики. К тому же я еще и трусиха.
Но если что-то получалось, я была счастлива.
А что он? Выражение его тонкого смуглого лица с темными глазами почти не менялось. Мне – издалека – он казался меланхоличным и загадочным.
У подъемника и состоялось наше мимолетное знакомство. Он поднял перчатку, которую я уронила. Жест и первая фраза. На этом и остановились. У Мориса был дар исчезать мгновенно. Вот он здесь и вот его уже нет. Напрасно высматривала я его красную шапку.
В итоге все произошло неожиданно. Я отстегивала лыжи – уже темнело, когда он вдруг возник рядом и сказал: привет. Я ответила. Без лишних слов мы положили лыжи на плечо и отправились домой. В лавках, кондитерских уже горел свет. Там, где улица Банхофштрассе раздваивалась, он остановился и показал налево. Наши пути расходились. Но не совсем. Собравшись с духом (ну скажи уже, решись), он пригласил меня послезавтра на чай. «У меня, в четыре». Я кивнула. А адрес? Банхофштрассе, 43, он будет ждать меня у дома.
Потом ожидание, целых два дня. Оно росло до небес.
Как и обещал, он стоял перед многоквартирным домом. Весь в черном, даже красного пятнышка шапки нет. Темная прядь волос, спадающая на лицо. Мягкая улыбка. Он повел меня на четвертый этаж. Со мной поздоровались его мать и сестра, две громадные женщины с выдающимися носами и пламенно-рыжими волосами, почти неотличимые друг от друга. Наружность Мориса была совершенно иной, как будто он был вообще не их породы. Похищенный принц, мелькнуло у меня в голове. А где же отец?
Мы еще не успели освоиться друг с другом, как уже был подан чай и пирожные. Женщины следовали этикету, оживленно общались. Пока Морис их не выставил, бросив на них усталый взгляд. Оставьте уже нас одних. Они закрыли дверь и забормотали на заднем плане, слышимые, но невидимые. Морис поставил что-то французское, заглушая их голоса.
Женское царство и смуглый юноша, как это совместить. Болтливые амазонки и лыжник-вундеркинд, я ничего не могла понять. Непонятен был даже язык, на котором они изъяснялись. Ну и ладно. Морис сидел рядом со мной, страшно притягательный. С его загадочностью я могла сжиться, лишь бы он был рядом и смотрел на меня.
Он смотрел на меня с робостью, теплотой и печалью, но взгляд его не искал утешения. В его сдержанности были достоинство – и пылкость. Именно это и притягивало меня, скрытый огонь. Неожиданно он взял меня за руку и не отпустил. «Jour… amour… pour toujours…», – пел голос. Мы держались за руки, потом поцеловались.
Я помню только поцелуй и то, как мне вдруг стало ужасно жарко. Странные, перетекающие друг в друга состояния. Искристые. В какой-то момент музыка прекратилась, раздался стук в дверь. Конец. Уши у меня горели. Я испуганно пробормотала, что мне надо идти.
Морис спокойно помог мне надеть пальто. Где же шапка? Я сунула ее в карман пальто. Женщины помахали мне, я шагнула на лестницу, Морис вышел со мной. Снаружи мы поцеловались на прощание, я увидела сияние в его глазах. До скорого!
Я пришла домой с ледяными руками и ликующим сердцем.
Мы увиделись снова. Я знала дорогу к нему, дом, дверь квартиры. Могучих женщин. Правда, на этот раз поздоровалась со мной только сестра. И вежливо исчезла. Мы пили чай. За чаем его вдруг прорвало, он начал рассказывать о себе. Отца нет давно. Даже на фотографиях. Они часто переезжают. Он учится в частных школах, то там, то здесь. Каникулы проводит в горах. «Больше всего я люблю кататься на лыжах, это меня успокаивает». Морис! По-немецки он говорит как иностранец, слегка в нос. «Лучше всего я говорю на французском и на фламандском, на моем родном языке». Теперь я понимаю, что эти пламенно рыжие женщины родом из Фландрии, эти белокожие крючконосые защитницы знаются с морскими ветрами. Или же защитник – он, хрупкий брюнет. Молчаливый, быстрый, романтичный, как все не от мира сего. И тут он прошептал мне секретное слово прямо в губы, и после этого слова рот стал искать рот, и все было хорошо, сладко, неистово.
Мы выпали из времени. Тепло сплавляло нас вместе. Как во сне мы исследовали кожу, запах, вкус, нашу схожесть. Да, мы были похожи, темноволосые одиночки. Я легко могла сойти за его сестру. Что эта рыжая делает рядом с ним.
Пробуждение причиняло боль. Звуки за дверью, свет в комнате, остывший чай. Я бы еще его о многом спросила, рот в рот. Он легко прикасался к вырезу моего свитера.
До скорого!
Когда мы встретились, на мне был темно-зеленый шарф. Я знала, что этот раз – последний, надолго. Мои каникулы заканчивались, Морис еще мог остаться, счастливчик.
Изменился ли он? Он казался более жизнерадостным, с большим интересом смотрел на мир. Его взгляд, прежде словно прикрытый пеленой, был ясен и бодр.
Кареглазый, сказала я нежно. «Морис, малыш, chou-chou». Он щелкнул выключателем лампы и поцеловал меня.
Мы представляли нас вместе. На пляже, на мотороллере, в хижине в горах. Без родителей, одних. Мы фантазировали, пока время не вышло.
«Теперь, когда мы узнали друг друга…», – прошептал он.
«Скучай по мне, тогда мы друг друга не упустим», – прошептала я. Мне хотелось выть.
Его поцелуй на вкус был фиалковым, как фиалка, или я это выдумала. Там, на перекрестке, где расходились наши дороги, холодным февральским вечером.
Он долго рылся в кармане куртки и достал крошечную деревянную фигурку: «Это тебе».
У фигурки сгибались руки и ноги, ловкие и подвижные, хороший талисман.
А я обмотала шею Мориса своим темно-зеленым шарфом. «Пусть он развевается на ветру!»
Я увидела его еще раз, в следующем году. Мы не переписывались, полагались на власть момента, живительную силу поцелуев. И снова он казался робким, благородно сдержанным. «Мы ведь знаем друг друга, Морис!». Он с облегчением кивнул.
Я хотела разбудить его поцелуем, нежной властностью. И почувствовала, как сильно он этого хочет. Но вмешались обстоятельства. Машап и Клэр (сестра) как нарочно топтались по квартире, а снаружи – в лесу, в снегу – было дико холодно. И куда нам, с нашими надеждами?
Мы жадно льнули друг к другу, но близости не получалось, вкус поцелуев был другим. Может, мы забыли волшебное слово. Грусть заполнила меня, и, словно почувствовав то же самое, Морис, утешая, погладил меня по голове. Мы не знали, как быть. И никто не мог нам помочь. «До скорого!», уговаривали мы друг друга. Но этого не случилось.
Красная шапка исчезла. Никто в деревне не знал, почему это семейство так поспешно уехало. И не приезжало ни в будущем году, ни через год. Слухи были путанными и противоречивыми. Верить им было нельзя. Морис так и исчез. Я скучала по нему страшно. И, наконец, сдалась.
Потом, много лет спустя случайно обнаружился след. Я стояла в магазине ковров, погруженная в созерцание узоров и красок. Никакой белизны, зато все оттенки красного, от марены до самого приглушенного матового. Да еще бордюр в цвет пророка Мухаммеда, зеленый, невероятно. Как долго я там стояла, знает разве что хозяин лавки, который наконец деликатно обратился ко мне и стал показывать другие свои сокровища. Коврики номадов с сарацинским орнаментом, с абстрактными изображениями животных, людей и растений, анатолийские молитвенные коврики, ковры с чарующим меандром по кайме. Я смотрела и дивилась. Он предложил мне чаю, и мы разговорились. Оказалось, что он очень долго торговал тканями, в Антверпене. Он и сейчас еще не совсем забросил это дело, хотя главная его страсть – ковры. «Ну конечно», – сказала я и вдруг спросила: «А не встречали ли вы в Антверпене Мориса Мертенса?» Он оторопел. «Вы имеете в виду сына Адриена Мертенса?». Я ответила, что об отце я ничего не знаю, но Мориса, прирожденного горнолыжника, знавала, правда, это было давно. И хозяин лавки задумчиво протянул: «Это, должно быть, он». Я почувствовала, как кровь ударила мне в голову. Красный цвет шапки застил цвета ковров. Морис. «Ну…, – продолжил он, – с Адриеном Мертенсом я был знаком, но не близко, богатый торговец, занимался текстилем, много ездил в Индию. Он уже умер». «А сын?». «Морис, вы говорите, ну да, Морис, похож на отца, но без его талантов. Всерьез делом не занимался… Деньги были, мать из благородных, полагаю. Одним словом, стимула для работы никакого. Тканями всерьез не интересовался, его считали нелюдимым… Заядлый яхтсмен, как говорят. И живет после смерти матери очень уединенно». У меня комок встал в горле. Не то, чтобы я рисовала себе Мориса блистательным отцом семейства, главой фирмы, путешественником, исколесившим весь мир, или великим изобретателем. Но его страстность, его пыл, почему они бесплодно угасли?
Хозяин лавки налил мне чаю и положил на блюдце печенье. «Отцы и сыновья, знаете, как это бывает, то хорошо, то не очень».
В мимолетном порыве я задумалась, а не поехать ли мне тотчас же в Антверпен вместо столь желанной для меня Анатолии.
Но взгляд хозяина отрезвил меня.
«Да, видите эти два треугольника? Они образуют звезду… И ступенчатые фигуры вон там, красиво, правда?»
Еще бы не красиво. Чистота цвета и формы, сотканная неправильность, это было красиво. И то, как части складывались в целое, без строгого плана, было потрясающе красиво. «Чудо», – подтвердила я вслух. Он кивнул.
В мареновом счастье я попрощалась с тем другим, оставшимся далеко в прошлом, счастьем в лыжной шапочке и с носившим ее Морисом.
Не меандры ли выписывал он на снегу? Белые, нестерпимо белые. И так быстро.