© И. Ракуза, 2009
© Literaturverlag Droschl, Graz-Wien, 2009
© В. Агафонова, перевод с немецкого, 2015
© М. Шишкин, предисловие, 2015
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2015
Мемуары поэта – это мемуары или поэзия?
В этой книге много детства, но она совсем не похожа на автобиографию. На страницах встречаются знаменитые имена, но это не воспоминания о встречах с великими людьми.
Это книга о рождении поэзии, о том, как душа, срастаясь со словом, сбрасывает с себя девочку, девушку, женщину, как кожу.
Личность – это охапка воспоминаний. Мы – существа, состоящие из того, что помним. Без памяти мы или еще не существуем, как младенцы, или уже не существуем, если придет Альцгеймер. Мир исчезает каждое мгновение. Воспоминания – это то что остается от мира после его исчезновения. Человек сохраняет воспоминания, поэт их создает.
Зачем пишут мемуары? Рукой водит страх смерти? Мы хватаемся за возможность обманом перейти черту? Оказаться по ту сторону? Посмотреть на свою жизнь оттуда? Остаться, исчезнув?
Подведение итогов? Но поэт готовится к уходу со своей первой строчки. Каждое написанное слово смотрит со страницы на склоненное лицо уже с далекого берега.
Или психотерапия? Выбирать воспоминания о лучшем в жизни и избегать постыдного и мучительного. Психологи утверждают, что непосредственным побуждением к воспоминаниям является в большинстве случаев доставляемое ими удовольствие. “Удивительно… наслаждаюсь воспоминаниями не меньше, иногда больше, чем наслаждался действительностью”, – написал в дневнике Толстой 6 июня 1905 года.
Или воспоминания – это благодарность? Возможность сказать спасибо тому, кто все это дал: дорогу, детский плач, море, закаты, слезы, смех, речь, слова?
А вдруг это немножко месть? Ведь выбор только твой: кого взять с собой, а кого нет. Неупоминание – исчезновение. Не быть написанным – значит не существовать. И мы никогда не узнаем, кого не взяла с собой Ильма Ракуза.
Или мемуары пишут, чтобы зацепиться? Ухватиться за что-то, что не утонет в море времен? Вцепиться в людей, с которыми столкнула судьба, как за спасательный круг? За детство? За любимых?
Память – Ноева скорлупка. Можно взять с собой только самое необходимое.
«По пути домой запах соленой воды смешивался с ароматом барвинка. Я могла угадывать, который час, по одному только запаху».
Вспомнить – ощутить снова. Вспомнить для писателя – сотворить. Воспоминание как сотворение.
Эта книга – стихотворение в 69 строф. В этом стихотворении много моря – Средиземноморья, Балтики, но еще больше там моря времени. Эта книга о времени, о том, как его ничтожно мало. В оригинале название звучит так: „Mehr Meer“. Дословно: больше моря.
Главное действующее лицо этих воспоминаний остается неназванным – любовь. Все, о чем пишет Ильма, пронизано ее любовью – музыка, дорога, католическая литургия, лагуна Градо, Нида на Куршской косе, набережные ахматовского Петербурга, старый чемодан отца.
Эта книга – редкое объяснение в любви Восточной Европе, ее городам и людям.
Ильма – поэт новой Европы без границ, сплетенной из языков и культур. Дочь венгерки и словенца, она впитала в себя в детстве и отрочестве такие несхожие миры: Будапешт, Любляну, Триест, Цюрих. Ее отчизна – вся европейская культура. Вот языки, на которых она говорит, как на родном: немецкий, венгерский, словенский, французский, русский, английский. Она говорит про себя: «Многоязычие для меня так же естественно, как шум прибоя. Оно успокаивает, это моя родина».
Она переводчица, литературовед, критик, но прежде всего поэт. Она переводила Цветаеву и Маргариту Дюра, Данило Киша и Ремизова. Каждый из этих авторов входил в плоть ее собственного слова.
В плоть вошел город на Неве, в котором она провела целый год в юности. В ее жизнь вошли люди, которые дали ей урок выживания поэзией там, где трудно выжить, не оскотинившись. Встречи с Бродским – дар судьбы. Урок Бродского – сохранять чувство собственного достоинства всегда и не смотря ни на что.
В этой книге много историй и Истории, но нет никакой хронологии. Ее хронология – запахи, вещи, звуки, несказанные слова, виды из окна вагона, прикосновения.
Мемуары писателя не о том, что было, а о том, как становятся писателем. Книга о рождении слов. «Сквозь ночь проносились, вместе с поездами, целые составы слов, одни рифмовались, другие наталкивались друг на друга.»
Лучшие страницы этой книги – о детстве. Детство – тайнопись будущего. С другого конца жизни читается то, что тогда было зашифровано. Чтобы стать писателем, необходимо ребенком почувствовать потребность в превращении «сейчас» во «всегда».
«В лесу или на краю леса я играла в «сейчас». Я кричала «сейчас», слушала эхо и знала, что «сейчас» уже прошло. Только произнесешь, и настоящее опрокидывается в прошлое, словно навзничь падая в море. Но море было далеко, поэтому я довольствовалась эхом. Эхо делило время, которое я подстерегала, чтобы разгадать. О будущем я не думала. «Сейчас». И снова «сейчас».»
В книгах ребенок открывает свободу – свободу фантазии, свободу бесконечной дороги внутреннего Я: «Читаю, следовательно существую».
Это не описание жизни, это рассказ о счастье жить, потому что ускользающую жизнь можно удержать словами.
«Мера моря» – это книга о радости спасения. Спаситель – язык. Лодка – литература.
Это светлая книга о расставании. О расставании с уходящими людьми. С уходящими годами. С уходящими странами. Детством. Первой любовью. Написанными стихами. Книгами. Жизнью.
Расставанию можно противопоставить только встречу. Воспоминания – это каждый раз встреча, маленькая победа над смертью.
Текст дробится, распадается на миниатюры. Это осколки прожитой вселенной, в которых отражается самое главное – знание, что все не напрасно, что каждая мелочь, каждая брошенная тень или брошенное слово имеют свой сокровенный смысл, открытый только ищущему.
Ткань этой книги соткана из дорог. Сама книга – дорога длиной в пол века, которая, будучи пройденной, исчезла в пустоте небытия и которую теперь, оглядываясь, Ильма мостит заново, подыскивая материал крепче и надежнее камней – слова, чтобы прожитая жизнь уже не смогла исчезнуть.
«Переезды подтолкнули меня к самостоятельности, оборотной стороной которой был страх. Папа, мама, чемоданы и я – вот был мой мир. Но поскольку за папу, маму и чемоданы держаться не получалось, я поняла, что единственный мой дом – это я.»
Ильма – кочевник. В начале – детство на чемоданах, кочевой образ жизни, который выбрала за нее судьба. Потом ее собственный осознанный выбор. Она не останавливается даже когда годами живет в одном городе – Берлине, Париже, Цюрихе. Дело не в географии. Поэт – кочевник по мирозданию, понимающий, что жизнь – это ночевка под звездами.
Потом будет космическое одиночество человека перед смертью. А пока еще вынужденное одиночество детства – тихий час.
«Грезя наяву, я создаю себе мир. Сквозь щели в жалюзи всегда просачивается немного света, образуя дрожащие полосы или пятна. Я не могу насмотреться на это представление. А это не козья голова? Не ослиный профиль? Вглядывание требует толкований, и комната вдруг оказывается обитаемой. Населенной зверями и другими существами, я даже слышу их шепот. Каждый раз заново переживаю я превращение моей camera obscura в комнату чудес, а моего одиночества в счастье. Даже бордовая плитка на полу начинает говорить. Если она говорит достаточно долго, я трогаю ее ступнями.»
Эта книга о превращении одиночества в счастье.
Михаил ШИШКИН
Человек граничит с морем,
Он – чужая страна,
В нем кочуют реки, горы,
Ропщут племена,
В нем таятся руды, звери,
Тлеют города,
Но когда он смотрит в точку
Тонет, тонет навсегда.
Человек граничит с морем,
Но не весь и не всегда,
Дрогнет ум, потоп начнется,
Хлынет темная вода.
Елена Шварц
Жизнь уникальна, но уникальной ее делают слова, что предшествуют памяти.
Жак Рубо. Автобиография.
Когда он умер, после него не осталось ничего личного. Ни писем, ни рукописных заметок, ничего. В его письменном столе лежал ключ от машины с брелком, серебряным талером с Марией-Терезией, в ящиках банковские выписки, страховые свидетельства, все аккуратно сложено. Ни одного неоплаченного счета. Все прозрачно, понятно, правильно. Цифры, маленькие, большие. Абстрактный космос. Картонные папки розового, лимонно-желтого, мышиного цвета, без пятен и заломов, без запаха. Он позаботился о нас, на много лет вперед.
Это была самоотверженность.
Я понюхала его вещи. Они тихо висели в шкафу. Ряды одежды как колонки цифр. Утешали слегка обтрепанные рукава свитеров, да стоптанные внизу кожаные домашние туфли. Я чуть ли не сочувствовала им. Доверчивее быть нельзя. И более зависимым тоже. Дойдя до безмолвной вереницы галстуков, я развернулась.
Он хотел. Хотел кое-что записать из своей жизни, потому что я его об этом просила. Для потомства, сказала я, для нас, сказала я. Он так долго вынашивал эту мысль, пока не стало слишком поздно: он упал со стула и остался лежать. Так и не написав ни строчки.
Снаружи декабрь и с голых деревьев стекает мокрый снег. Обозначена каждая ветка, сад стал яснее. И прошлое прояснилось. Его скелет протягивает мне воспоминания, связку прутьев с несколькими пылающими листьями.
Когда отец слушал музыку, он склонял голову набок, как птица. Он сидел в синем кресле, я – в бежевом. Мы не разговаривали, мы были погружены в Седьмую симфонию Брукнера. Иногда он подпирал голову, словно она становилась для него слишком тяжелой, тяжелой от мыслей. Только ему была ведома река его мыслей. Река, что появлялась издалека и бог знает куда текла. Эта река крепче всего сплеталась с музыкой, не выдавая своих истоков.
Отец и был молчаливым, и не был. Был и открытым, и замкнутым одновременно. Он был великодушным, отважным безмерно, лишенным тщеславия, стойким как дерево. Небольшого роста, хрупкого сложения, его глаза светились лукавым юмором. Пафос был ему чужд. Как чужда была помпезность католической церкви. Освобождения он искал в музыке и в природе.
Иногда я делила с ним его пространство. Когда мы молчали так единодушно, что наши дыхания сливались воедино. Во время Седьмой симфонии Брукнера, на прогулке в каштановом лесу. Ни с кем другим я молчания не выносила, появлялись диссонансы, возникала скованность. С отцом было просторно, говорящая тишина.
Мы шли. Из Бондо в Кастасенью, дорогой римлян. Гравий шуршал под нашими подошвами, с верхушек деревьев – птичьи крики. Неукротимая зелень, всех оттенков. Среди них серый цвет валунов, поросших мхом. Мы шли быстро, не говоря ни слова. У лесной лужайки остановились. Впереди проступали горы, зубчатый горизонт в сияющем свете. Потом нас снова принял лес. Здесь росли высокие ели и лишь иногда встречались каштаны, и дорога пошла вверх. Мы по-прежнему шли быстро, словно по прохладному туннелю. Пахло смолой. И вдруг я с ним заговорила. Расскажи, отец, о прошлом. Вот так, в лесу, без подготовки. Он не удивился. В будни времени мало, и в присутствии третьих лиц я не хотела ни о чем спрашивать. Сейчас можно, хоть дыхание у нас и было частое.
– Ты ведь уже для школьной газеты писал оппозиционные статьи?
– Я считал это своим долгом.
– Разве в 1933 году в королевстве Сербии, Хорватии и Словении за это не преследовали?
– Мой отец был профессором гимназии в Мариборе. Он разделял мои убеждения, но сам открыто выражать радикальные взгляды не мог, говорил, что это опасно. Я принял к сведению.
– Исключение из школы не угрожало?
– Будь я еще активнее, может быть, и да.
– Значит, ты сдал экзамен на аттестат зрелости и поехал в Любляну?
– Я изучал в Любляне химию и завершил учебу в 1940 году, у профессора Самеца, который издал мою дипломную работу в Берлине, в издательстве «Де Грёйтер». Мне тут же предложили место ассистента в Техническом университете в Загребе, кстати, у Владимира Прелога, будущего Нобелевского лауреата. Если бы я принял предложение, то вскоре оказался бы в руках у усташей, Прелог в это время сбежал в Швейцарию. Ну, и я поехал в Будапешт.
– А что ты делал в Будапеште?
– Я ставил опыты по извлечению витаминов из дрожжей в фирме «Дрейер-Хагенауэр».
– Интересно.
– Фирма стала военным предприятием. Тогда я познакомился с Эмилем Вольфом. Он дал мне заказ на исследования, и очень меня этим выручил. На это же время приходятся мои контакты с сербом Йовановичем.
– Это имя ты уже однажды упоминал.
– Йованович был связан с Молдованым, который имел влияние и представлял в швейцарском посольстве интересы югославских граждан. Я получил швейцарский «фрайпасс» – корочку, которая давала защиту от венгерских властей. К Йовановичу я привел некоторых моих земляков-евреев. Он на дунайских судах тайно переправил их в Югославию и тем спас.
– А тебе опасность не грозила?
– Да как сказать. Я уже дружил с твоей матерью, когда меня схватили хортисты и на неделю интернировали в Чакторню. Они думали, что у меня есть оружие и что я связан с партизанской группой сторонников Тито из Мурасомбата. Меня освободили благодаря Йовановичу.
– Когда ты вернулся к маме в Римасомбат?
– В 1943. При мне была моя швейцарская «корочка». Немцы ее уважали. Когда я как-то раз вернулся в Будапешт, выяснилось, что меня разыскивали «Скрещенные стрелы». Свою готовую диссертацию я еще раньше отдал на хранение некоему Фаркашу. Он ее потом опубликовал под своим именем. Дом, в котором оставались мои вещи, чуть позже разбомбили. Из-под обломков мне удалось спасти пару книг и фотографий. Это все.
– Главное, ты остался жив.
– Остался, хоть и без докторской степени.
– А Римасомбат?
– Линия фронта проходила по центру города. Немцы вывели из строя водопровод. Я под пулями добывал воду. Когда пришли русские, первое, что они требовали – часы – «Давай часы!» – и спиртное. Они выпили даже жидкость из аптечных склянок с заспиртованными необычными эмбрионами.
– А потом?
– А потом кончилась война. Родилась ты. А спустя год мы уехали в Будапешт.
– Ты не жалел об этом?
– Нет. Я познакомился с Миши. Миши был очень умным, хоть и тяжелым человеком. Он был офицером британских секретных служб, воевал в Египте против Роммеля и получил тяжелое ранение в плечо, очень его мучившее. Он убедил меня поддержать Тито. Позже мы основали в Триесте фирму «Интерэкспорт». А в 1951 году перебрались в Цюрих.
– Я помню Миши. Великий меланхолик. Разве он не покончил с собой в Лондоне?
– Точно. Его жена пережила его лет на двадцать, была покрепче духом.
– Почему Цюрих?
– Я хотел в Швейцарию. Правда, Швейцария нас не хотела. Мы уже сидели на чемоданах, готовые ехать дальше в Лондон, но в последний момент все, к счастью, сложилось.
– Тебе повезло.
– Не отрицаю.
– А Тито?
– Некоторое время я работал в югославском консульстве. Тогда-то политика Тито и стала вызывать у меня недоверие. Я не хотел и не мог поддерживать этот режим. И отрекся от него. Расплата – паспорт лиц без гражданства.
– Никаких компромиссов, ты такой.
– Компромисс был бы для меня смертелен.
Пока он рассказывал, в его глазах появился дерзкий блеск, голос стал молодым.
– Сколько же раз ты избежал смерти…
– Были трудные времена, – задумчиво сказал он.
Я взглянула на него. Снизу вверх. С уважением.
Вот так всегда: как могла повернуться жизнь, в какой момент. Пойдешь на распутье налево, ведьма схватит; пойдешь направо, окажешься у моря, а там тебя ждет корабль.
Я не ропщу. От этого меня безмолвно отучил отец, который сам никогда и ни на что не роптал. Я только задаю вопросы, быстрее, чем могу ответить. Полжизни за «железным занавесом», что было бы со мной тогда? Натянуть капюшон и все. В лондонском типовом доме без самовара, с машинкой «ремингтон», еще один вариант. Так не должно было случиться.
А как тогда должно было?
Дорога вышла из леса, стала тропой, размашистым серпантином пошла вниз. Крутые зеленые склоны с сарайчиками, перед которыми паслись козы. Глубоко внизу поблескивали гнейсовые крыши Кастасеньи. Что-то позвякивало, вдали шумел ручей. Там проходила граница.
Теперь мы шли друг за другом. Папа надел кепку, время от времени указывал рукой на какое-нибудь животное или растение, останавливался от удивления. Удивляться он не разучился. Даже тому, что он в свои восемьдесят лет бродит по этим горам.
Четверо его соучеников были убиты в Маутхаузене. Двое сидели в Голи-Отоке. О многих он не знал, куда их разбросало. Миши покончил с собой. А тех, кто выжил, в Будапеште или Любляне, давил тяжелый груз воспоминаний.
И отца тоже. В повторяющихся снах его настигали страхи. Мама говорила: среди ночи он садится в постели, тяжело дыша, в холодном поту. Успокаивается, когда я беру его за руку.
Коровы паслись на широком лугу над Майрой, которая, пенясь, текла в сторону Италии. Назад мы шли молча, нагруженные своими мыслями.
Через три с половиной года он умер. От болезни, которая встречается очень редко и чуть ли не только в Японии, болезни Розаи-Дорфмана.
Всплывают картинки и сцены: как он на два часа каждый день исчезал за газетой, недоступный для разговора, отстраненный и вместе с тем по-своему повернутый к миру. Как он жаловался на боль в сердце, и как, по моему детскому разумению, сердце находилось глубоко внизу, где-то в половых органах. Как он носил ребенка: из дома в машину, из машины в дом. Как он немилосердно меня поправлял, когда я играла на рояле, из другой комнаты крича: «Врешь!», и эти возгласы проникали в меня до самых кончиков пальцев. Как профессионально он дегустировал бордо. И по телефону сразу переходил к делу, никакой болтовни. Ты любишь меня лучше всех, сказал он однажды. Лучше всех, не больше всех. Я запомнила.
Могу ли я назвать его прагматиком? Он верил в то, что решения есть и искал их. От расплывчатой сферы чувств, ускользавшей от рационального осмысления, он держался на почтительном расстоянии. Мы говорили о том и об этом, часто о политике, но почти никогда о чувствах. В этой сфере он был пуглив, слегка беспомощен и неуклюж. Он отказывал себе в этом. Но сказать, что он не чувствовал, что происходит с другими, нельзя. Может быть, он боялся остроты своего восприятия, и своей ранимости.
Ему не были свойственны сомнения, нерешительность. Когда он заметил в деревне машину со словенскими номерами и увидел, что она и через пять дней после заметного похолодания стоит все на том же месте, то понял, что с альпинистами что-то случилось. И сообщил в спасательную службу. Спасатели на вертолетах обыскали Пиц Бадиль и обнаружили на пресловутой северной стене признаки жизни: кто-то махал красным вымпелом или платком. Спасательная операция была сложной, но успешной: словенской паре альпинистов, застигнутой снегом и холодом, три дня пришлось просидеть на бивуаке, они получили обморожения, но выжили. В газетах и отца называли героем, но это для него ничего не значило. С молодыми словенцами с тех пор его связывала дружба, вот это было важно. И то, что они вернулись, чтобы пройти гору до самого верха, эту сложную, величественную гору.
Снег идет, тает, снова идет, ложится на все подряд. Белая изгородь, поля. И мир так тих, словно его обложили ватой.
Как это было. Из ниоткуда возник звонок. Отец говорит только: нас оклеветали. Курцмайер, этот старый нацист под нами, заявил на нас в полицию, мол мы подозрительны. Что у нас бывают какие-то югославы. Коммунистическая «пятая колонна» и все такое. Никогда я не видела отца в таком гневе. Человек с трудом находит себе местечко в демократической Швейцарии, устраивается в Цюрихберге, а тут такое. В многоквартирном доме, в 1960 году. От возмущения он, недолго думая, купил небольшой особнячок, хотя это значительно превосходило наши возможности. Чтобы избавиться от клеветы соседей. Чтобы жить с достоинством.
Впрочем, прятать было нечего: Восток – наш багаж. В багаже были наши корни и детство, запахи и крупные сливы. Бурый уголь и страхи, паровозы и поэтапное бегство. Мы пришли ОТТУДА и не обрывали связей. Ни с виноградниками между Подгорцами и Иерузалемом, ни с друзьями на Драве и Муре, ни с холмами Римасомбата, который теперь официально называется Римавска-Собота. Режимы – это одно, а топография – другое. Языки, блюда, жесты. Азбука чувств. Отец все свою жизнь считал по-словенски. На словенском он разговаривал и сам с собой.
Я знаю слишком мало о нем.
В юности он играл на виолончели.
Очень любил тафельшпиц, блинчики с творогом, салат из одуванчиков с картофелем и тыквенным маслом, свежую адриатическую дораду. И без вина никак. А после еды – зубочистка.
Принципы? Да. Догмы? Никогда. Сенека был ему ближе, чем Библия. Больше всего он любил музыку, самое невесомое из всех искусств.
Рожденный под знаком Рыбы. И нежный, и не ухватишь.