
Полная версия:
Лев Семенович Ильин Крестовик
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Он встал, прошёлся по нумеру — три шага туда, три обратно, — остановился у окна.
— Работать будете один. Бумаг никаких: вас в этом деле нет, дела этого нет, меня в Москве нет. С полицией — на ваше усмотрение, но помните: у сыскной свой государь — обер-полицмейстер, у жандармов свой — департамент, и оба государя военных не жалуют… Деньги, связь, окно на телеграф — обычным порядком. Вопросы?
— Один, — сказал Пронин. — Почему я?
Скобельцын обернулся от окна. Впервые за весь разговор в его светлых глазах показалось что-то, похожее на живое, — не то жалость, не то извинение, и от этого проблеска Пронину стало холоднее, чем от всего сказанного прежде.
— Потому что вы, Михаил Васильевич, единственный из моих людей, кто знает оба этих мира изнутри, — сказал полковник. — Дно — по Константинополю, армию — по всему остальному… И ещё потому, — он взял с этажерки свой котелок, тщательно отряхнул несуществующую пыль, — что у вас, голубчик, глаз на почерк. Мне нужен человек, который посмотрит на этот крест и скажет: писано ли это нашей рукой. Вы посмотрите — и скажете. Даже если вам очень не захочется говорить.
Он уже стоял в дверях, когда Пронин спросил — негромко, в спину:
— А если рука окажется знакомой?
Скобельцын не обернулся.
— Тогда, — сказал он, — вы сделаете то, что делали всегда. Вы отделите человека от дела. Вас этому учили лучшие профессора империи, и один из них сейчас перед вами кланяется и выходит вон… Не провожайте.
Дверь затворилась. Внизу простучали копыта — лихач с серой лошадью увозил человека, которого не было в Москве.
Михаил Васильевич постоял у окна, глядя на мокрую Божедомку. Потом снял с полки колоду, разложил на столе пасьянс «Могила Наполеона» — и впервые за много месяцев довёл его до конца, до последней карты, сам не заметив как.
Пасьянс сошёлся.
Плохая примета, сказал бы Никифор Хромой. Когда сходится всё — значит, где-то уже началось такое, что не сойдётся никогда.

Глава четвёртая.
Гений, как известно, есть терпение; но репортёрский гений есть нетерпение, помноженное на гривенник.
Гривенников у Семёна Аполлоновича Тесленко было в ту среду ровно четыре, и распорядился он ими следующим образом: один — сторожу мертвецкой при Мясницкой части (свёл давнее знакомство ещё по делу об отравленных пряниках), другой — телефонной барышне, чтобы соединила без очереди, третий — мальчишке-рассыльному, а четвёртый, последний, обеспечивавший ужин, Семён Аполлонович поставил на карту, то есть отдал извозчику, чтобы гнал на Хитровку.
Ставка сыграла к полуночи.
Сторож мертвецкой, приняв гривенник и понюшку, допустил Сеню на две минуты «взглянуть одним глазком-с» — и этим глазком Сеня увидел то, чего не видел ещё ни один газетчик Москвы: грудь удавленного Кистенёва, а на ней — крест. Не рваную рану, не пьяную поножовщину — крест: два разреза, вертикальный подлиннее, поперечный покороче, сведённые с такой чистотой, будто резавший пользовался линейкой и молился.
Сеня стоял над цинковым столом, забыв дышать, и чувствовал то, что чувствует, должно быть, золотоискатель, когда лоток вдруг тяжелеет. Это была Тема. Тема с прописной буквы, Тема-кормилица, Тема-карета, которая вывозит из клетчатого пальто в котиковую шубу, — он узнал её мгновенно, как жених узнаёт невесту, и мысленно уже видел не крест, а заголовок.
Заголовок, впрочем, дался не сразу. Обратно на Сретенку, в номера, он шёл пешком, для экономии и вдохновения, и перебирал варианты, шевеля губами, отчего редкие прохожие принимали его за семинариста. «Кровавый крестъ»? Дёшево-с, у Пастухова в «Листке» такое каждую неделю. «Мститель съ Хитровки»? Не мститель, а… кто? Кто вырезает кресты на ворах?
На углу Сретенки и Даева переулка, под фонарём, висела старая, дождём измытая афиша зверинца: «Спѣшите видѣть! Гигантскiй паукъ-птицеѣдъ и проч.». Сеня скользнул по ней взглядом, прошёл шагов десять — и встал, как вкопанный.
Паук. Крестовик. Есть же такой паук — обыкновенный, русский, серый, с белым крестом на спине. Плетёт паутину по углам и ждёт.
— Крестовик, — сказал Семён Аполлонович вслух, пробуя слово на язык, как пробуют монету на зуб. Слово было — золото. Короткое, страшное, своё, русское; в нём был и крест, и паук, и паутина над всей воровской Москвой; оно годилось в заголовок, в песню, в божбу, в детскую страшилку. Такие слова газетчику попадаются раз в жизни, и Сеня, добежав до номеров, писал до пятого часа утра, не снявши пальто, макая перо мимо чернильницы.
Утренний фельетон в «Московском листке» вышел под шапкой:
«КРЕСТОВИКЪ. Кто казнитъ воровскихъ генераловъ Москвы?»
К полудню номер рвали из рук. К вечеру Пастухов удвоил Сене строчечные и потребовал продолжения. Продолжение не заставило себя ждать, ибо у Темы открылось замечательное свойство: она росла сама, как тесто из квашни, и всякий обыватель норовил добавить в неё собственных дрожжей. Дворничиха с Грачёвки видела ночью «чёрного монаха с ножиком». Половой из трактира «Прогресс» слышал, как двое неизвестных шептались: «Крестовик, мол, дал зарок — двенадцать душ». Городовой — тот самый Полосухин, теперь знаменитость околотка — путано, но охотно рассказывал про голову, глядевшую на восход.
А в пятницу к Сене в редакцию пришло письмо.
Конверт был простой, почтовый, без обратного адреса; внутри — половинка листа, и на ней печатными буквами, старательными, как в прописях:
«А вы спросите-ка полицiю про шинель солдатскую. Дворникъ съ Шереметьевской видѣлъ. И про выправку спросите. Доброжелатель».
Сеня телефонировал знакомому письмоводителю в Сущёвскую часть, поставил последний гривенник — и к вечеру знал: точно. Был дворник, была шинель, была выправка. Полиция это скрывала — стало быть, это было правдой из правд.
Фельетон субботнего номера назывался «МСТИТЕЛЬ ВЪ ПОГОНАХЪ?» — вопросительный знак Сеня поставил из юридической осторожности, и это была единственная осторожная буква на весь подвал. Дальше шло на разворот: и про шинель, и про военную выправку, и про четырёхгранный клинок («по свѣдѣнiямъ, близкимъ къ врачебному мiру»), и — венцом — Сенина собственная, за ночь рождённая теория: некий отставной воинскiй чинъ, потерявшiй, быть можетъ, близкое существо по винѣ преступнаго мiра, творитъ нынѣ страшный самосудъ, и полицiя безсильна, ибо противъ нея — не воръ, но солдатъ…
Это был уже не тираж. Это был набат.
В воскресенье про Крестовика говорила вся Москва: в Английском клубе и в охотнорядских лавках, на Кузнецком и в банях, в консерватории и в казармах. Обыватель, тридцать лет дрожавший перед хитровцем, вдруг ощутил сладкое, стыдное чувство отмщённости — и половина Москвы, крестясь, повторяла: а и поделом; жаль, всех не перережет. Другая половина возражала: помилуйте, это же самосуд, это тьма, — но возражала с тем особенным жаром, с каким возражают, когда втайне согласны.
И уже совсем никто — ни первая половина, ни вторая, ни сам Семён Аполлонович, пивший в понедельник у Тестова первую в жизни бутылку настоящего шампанского, — не задал себе вопроса, который в этой истории был единственно важным.
Вопрос этот, впрочем, был задан — тихо, в маленькой зале позади музыкального магазина на Кузнецком Мосту, где пахло канифолью, палисандром и хорошими сигарами. Задал его самому себе человек в золотых очках, откладывая свежий нумер «Листка» и аккуратно, по сгибу, разглаживая его ладонью.
«Отчего же, — думал человек с удовольствием мастера, слушающего, как звучит настроенный им инструмент, — отчего же люди так охотно верят именно в то, во что верить страшнее всего? Надо будет когда-нибудь написать об этом статью. По-немецки. Под старость. „Психология легенды как оружие“ — недурное заглавие…»
Он позвонил в колокольчик и велел вошедшему приказчику — тихому, чистенькому, с глазами цвета остывшего чая:
— Юзеф, голубчик, снесите господину Тесленко в редакцию каталог наших нотных новинок. Просто каталог, с поклоном от фирмы: господин литератор упомянул на днях музыкальный магазин — пусть видит, что мы читаем его с приятностью… И вот ещё что. Та фотографическая мастерская на Сретенке, о которой вы докладывали. Узнайте, когда мадам проявляет уличные свои снимки. Только узнайте, Юзеф. Больше пока ничего.
Приказчик наклонил голову и вышел, не скрипнув ни одной половицей.
А Семён Аполлонович Тесленко, ужиная шампанским, сочинял тем временем понедельничный подвал и был совершенно, безоблачно счастлив. Ему было двадцать семь лет; Тема кормила; Москва читала; слово, придуманное им под фонарём, жило уже само, отдельно, большое и страшное.
Ему и в голову не приходило, что бывают на свете пауки, которые нарочно плетут паутину так, чтобы её было видно. Чтобы все смотрели на паутину.
И никто — на руку, которая её растягивает.
Глава пятая.
Тело нашлось на девятый день — в затоне у Виндавской ветки, под насыпью, где вода уже прихватилась салом первого льда. Нашёл его путевой сторож, багром, и к полудню оно лежало в мертвецкой Сущёвского полицейского дома, на том же цинковом столе, над которым девять дней назад Ефим Кондратьевич Зубцов беседовал с головой.
Голова и тело, таким образом, воссоединились, но радости это никому не прибавило — менее всех Зубцову, у которого к тому времени было уже два покойника, полторы недели бессонницы и одно начальственное внушение. А тут ещё с утра телефонировали от градоначальника: примите, дескать, чиновника особых поручений из Петербурга, статского советника Пронина, коему поручено ознакомиться-с. Оказывать содействие-с.
— Ознакомиться, — повторял Ефим Кондратьевич, шагая по мертвецкой и заложив руки за спину. — Содействие. Тридцать лет служу — и всякий раз, как в Москве заваривается настоящее дело, из Петербурга присылают ознакомиться. В шестьдесят девятом присылали, в восемьдесят втором присылали… И заметь, Брусникин, всегда об одну пору: когда мы ещё ничего не знаем, но уже за всё отвечаем.
Врач Брусникин, раскладывавший инструменты, дипломатично промолчал.
Петербургский гость явился в третьем часу — и Зубцов, взглянув, испытал разочарование пополам с облегчением. Ждал он либо гвардейского хлыща с моноклем, либо канцелярскую лису с портфелем; вошёл же человек неопределённый: серые сонные глаза, статское платье хорошего, но неброского сукна, ранняя седина на висках. Поклонился без чванства, руку пожал без заискивания, сказал, что фамилия его Пронин, что в московских делах он новичок и просит господина начальника сыскной полиции не переменять ради него ни одной из своих привычек.
— Все переменишь тут с вами, — буркнул Ефим Кондратьевич, надел очки и уставился поверх них.
Приём этот — взгляд поверх очков, тридцать лет исправно вскрывавший людей, как консервные жестянки, — дал осечку впервые за долгую практику. Петербургский гость выдержал взгляд не так, как выдерживают сильные (напрягшись), и не так, как выдерживают виновные (моргая), а никак: посмотрел в ответ сонно и вежливо, будто спросили, который час. У Зубцова сделалось странное чувство — словно он ощупал стену и не нашёл её.
— Ну-с, — сказал он, скрывая замешательство, — извольте знакомиться, коли прибыли. Вот-с наш главный свидетель. Молчит, правда, десятый день, ну да у нас в Москве и живые не разговорчивей.
Он ждал, что петербургский поморщится — от запаха, от вида, от всего, — и приготовился уже поставить это себе в маленькое удовольствие. Но гость подошёл к столу спокойно, как подходят к письменному, попросил у Брусникина дозволения — у Брусникина, заметьте, у врача, а не у начальства, и врач, польщённый, засуетился, — и стал смотреть.
Смотрел он долго. Минут десять он не говорил ни слова и не трогал тела — только ходил вокруг стола, наклоняясь то так, то этак, и глаза его из сонных сделались другими: цепкими, быстрыми, работающими. Зубцов, наблюдавший за наблюдателем, отметил про себя это преображение и записал его в память, в графу, которой у него отродясь не было: непонятное.
— Ефим Кондратьевич, — сказал наконец гость (запомнил ведь имя-отчество с одного разу), — могу я рассуждать вслух? Поправляйте меня, где совру: вы этого человека знали живым, я — нет.
— Рассуждайте, — разрешил Зубцов и приготовился скучать.
Скучать не пришлось.
— Крест на груди резан после смерти, — начал Пронин ровным голосом, каким читают опись. — Крови по разрезам почти нет, края чистые. Резала рука твёрдая, привычная к ножу, но вот что любопытно: резала не спеша и не единым движением, а как бы… с тщанием. Видите, вертикальная черта — из трёх приёмов, и все три ровно по одной линии. Так не метят и не глумятся. Так — исполняют. Обряд, урок, епитимью — не знаю что, но исполняют, для исполнителя это было важно и, рискну сказать, свято… Теперь шея.
Он наклонился к страшному тёмному срезу, и Брусникин услужливо поднёс лампу.
— А вот шея — другая рука.
В мертвецкой стало тихо. Зубцов медленно снял очки.
— То есть как это — другая?
— Крест резан четырёхгранным клинком: видите, в начале каждого разреза кожа не разрезана, а расколота, четырёхгранник не режет — колет и рвёт, им вести разрез неудобно, потому и три приёма. А шея, — Пронин выпрямился, — шея работана длинным плоским клинком, бритвенной заточки, одним движением, много двумя. И работана без всякого тщания — быстро, умело и равнодушно, как мясник разделывает тушу. Тот, кто резал крест, молился. Тот, кто снимал голову, — считал минуты. Это два разных человека, Ефим Кондратьевич. На вашем месте покойника было двое.
— Брусникин? — не поворачивая головы, спросил Зубцов.
Врач, красный от волнения, уже светил лупой над срезом.
— Похоже-с… — бормотал он. — Очень похоже-с… Я, изволите помнить, и сам докладывал: голова отделена не тем орудием, что… но чтобы два человека — не смел утверждать-с…
— А вы, сударь, стало быть, смеете, — Зубцов повернулся к гостю всем корпусом, тяжело, как поворачивается ломовая лошадь. — Смелый вы человек. Ну а скажите-ка мне, смелый человек из Петербурга: на кой ляд двум разным людям один покойник? Один, значит, помолился и крест вырезал, а другой опосля голову оттяпал и на дровишки её, на щепочки? Это что ж у нас выходит — артель? Товарищество на паях?
— Выходит, — согласился Пронин, — что убийца и… скажем так, издатель — разные лица. Один убивает по причинам, которые ему кажутся святыми. Другой ходит следом и превращает эти убийства в афишки. Голова на поленнице — афишка. Для кого — вот вопрос, с которого я бы начинал… Впрочем, виноват: начинать надо не с него.
Он снова наклонился — теперь к одежде, грудой лежавшей на скамье: поддёвка тонкого сукна, рубаха, сапоги бутылками, всё вымоченное затоном, стянувшееся, жалкое. Долго перебирал складки поддёвки, потом достал из кармана белый платок, провёл им изнутри по вороту, по швам — и поднёс к лампе.
На платке остался желтоватый след — не грязь и не ил, а мельчайшая, стеклянисто искрящаяся пыль.
— Брусникин, будьте добры… понюхайте. У меня после ранения нюх слаб.
Брусникин понюхал, наморщился, понюхал ещё.
— Хвойное что-то… смолистое-с… скипидаром отдаёт, но не скипидар…
— Канифоль, — сказал Зубцов внезапно.
Оба обернулись к нему. Ефим Кондратьевич стоял, глядя на платок, и лицо у него было озадаченное, почти обиженное.
— Канифоль, — повторил он. — Мы с покойником, изволите видеть, старые знакомые: он в молодых летах на скрипке играл, по трактирам. Кличка его оттуда — Смычок… Только вот что я вам доложу, господа хорошие: скрипку он лет тридцать в руки не брал. Пальцы, вишь, каторга съела, — он кивнул на страшную, разбитую кисть покойника. — Какими же судьбами у него полон ворот канифольной пыли, ежели он к скрипачам и близко не ходил? Не в оркестре же его убивали, прости Господи.
— Не в оркестре, — согласился Пронин задумчиво. — Но, возможно, там, где канифолью пахнет так густо, что она садится на платье. В мастерской, где её варят или толкут. В лавке музыкального товара, при складе… Заметьте, пыль — в вороте, изнутри, в швах. Это не «прошёл мимо». Это «бывал подолгу и не раз».
Зубцов посопел, глядя на гостя поверх очков — уже безо всякой надежды его этим проткнуть, а просто по привычке, — и вдруг спросил в лоб:
— Вы кто таков будете, господин Пронин? Только не надо мне про особые поручения, я этих поручений навидался. Особые поручения ходят с портфелем и в мертвецкой платочек к носу жмут. А вы покойника читаете, как псаломщик Псалтырь, — с любого места и без запинки. Где так выучились, ежели не секрет?
— Секрет, — сказал Пронин просто. И, помолчав, добавил: — Но воевать нам с вами не из-за чего, Ефим Кондратьевич. Ваш государь — порядок в Москве. Мой — в некотором роде тоже порядок, только межа у него подлиннее… Давайте так: я не полезу в ваше дознание с советами, а вы позволите мне иногда стоять рядом и молчать. За это — всё, что найду, будет ложиться к вам на стол раньше, чем в Петербург. Слово.
Ефим Кондратьевич думал долго, с сопением, как думают старые недоверчивые люди, которым понравился человек и которые сердятся на себя за это.
— Канифоль, — сказал он наконец ворчливо, что означало согласие. — Тридцать лет служу, всякое видал: по грязи с сапог убийц находили, по конскому волосу, по табаку. По канифоли — не доводилось… Ну что ж, сударь вы мой сонный. Поглядим, каков из вас псаломщик.
Он протянул руку — широкую, жёсткую, в старческой грече, — и Пронин пожал её.
Так, над цинковым столом, между головой и канифолью, был заключён союз, которому предстояло спасти одного из них от бесчестья, другого от смерти, а скольких людей — от вещей похуже смерти, того не считал никто.
Впрочем, до этого было ещё далеко. А пока что оба, не сговариваясь, снова повернулись к покойнику — и Смычок смотрел в потолок мёртвыми глазами, тихий, страшный, уже никому не хозяин, и молчал про главное.
Про то, что канифольную пыль он вынес из маленькой залы позади магазина на Кузнецком Мосту, где ему, усадив в бархатное кресло и потчуя кофеем, чрезвычайно вежливый человек в золотых очках объяснил однажды, что почём на этом свете.
И про то, как сильно он, Смычок, ошибся, решив, что понял объяснение.
Глава шестая.
Чиновник особых поручений Пронин отбыл в Петербург в четверг, с вечерним скорым: взял билет первого класса, дал на чай носильщику, помахал из окна письмоводителю Сущёвской части, присланному — Зубцов был человек основательный — не то проводить, не то проверить.
А в пятницу, к вечеру, через Крестовскую заставу вошёл в Марьину Рощу пеший человек с барахольным сидором за плечом.
Был он немолод и потаскан: рыжеватая бородка с проседью, стриженная по-мещански, под скобку; глаз левый чуть косил, отчего казалось, что человек всё время высматривает что-то у собеседника за плечом; картуз, чуйка, смазные сапоги — всё ношеное, всё сидело на нём давно и ладно, как кора на дереве. Шёл он развалисто, беря на левую ногу, у заставы задержался, купил у бабы горячую сайку, съел тут же, обстоятельно, стряхнув крошки в ладонь и — в рот; расспросил, где тут у вас трактир почище, чтоб клопов поменьше, выслушал в ответ, что почище — это не к нам, а клопов везде вдоволь, посмеялся, пошёл дальше.
Никакой театральной школе не выучить тому, из чего складывался этот человек. Актёр играет лицом и голосом; Пронин начинал с изнанки. Двое суток — ещё на Божедомке, при запертых дверях — он не гримировался, а вспоминал: как ноют к вечеру ноги, тридцать лет ходившие по чужим городам с коробом; как смотрит на мир человек, которого всю жизнь обвешивали и который сам обвешивал; как ест голодавший в детстве — быстро, прикрывая еду локтем; о чём молчит и о чём охотно врёт мелкий скупщик, тёршийся при варшавских бандах. Он вспоминал, пока Аверьян Фомич Кулик не завёлся в нём целиком — с походкой, изжогой, косым глазом (косить Пронин умел давно, это была единственная чисто цирковая его накладка) и полной, до донышка, биографией, в которой при нужде отыскались бы и подлинные варшавские имена: агентура Военно-учёного комитета по западному краю имела свои удобства.
Барин с Божедомки остался лежать в сундуке. В Рощу входил Кулик.
Трактир Никифора Хромого стоял на Шереметьевской, в полуподвале, отчего и звался «Низок»: четыре ступени вниз, потолок в аршин над головой, вечный пар от чайников, вечный чад от подовых пирогов, а по стенам — то особенное марьинорощинское общество, где по одёже никак не угадать, кто спит в ночлежке, а у кого в подполе кубышка с золотыми.
Сам Никифор — брюхатый, лысый, с култышкой вместо левой ступни — царил за стойкой, как архиерей на амвоне, и, издали углядев нового человека, определил его намётанным глазом мгновенно и безошибочно: барахольщик, из бывалых, при деньгах небольших, но верных, — и выслал полового принять сидор.
А через час, когда новый человек, отужинав щами и напившись чаю до седьмого пота, подошёл к стойке рассчитаться и, пересыпая медяки, сказал негромко, глядя косым глазом куда-то за никифорово плечо: «А что, хозяин, укропом-то нынче в Москве торгуют ли? Мне бы семян укропных, огородишко у сестры в Клину…» — Никифор Саввич Лутохин почувствовал, как пол мертвецки качнулся под его единственной ногой.
Про укроп на всём белом свете знали двое: он да офицер, который пять лет назад увёл его от Сибири и с тех пор являлся, как чёрт из бутылки, всегда в новом обличье и всегда не к добру.
— Укропу… — просипел Никифор, багровея. — Укропу, мил человек, это надо к Аграфене-огороднице, за линию… Дуняшка! Прибери со стола, я гостя сам провожу, им на двор надобно!
На заднем дворе, между поленницей и нужником, в темноте, пахнущей помоями и первым снегом, Никифор долго молча смотрел на косоглазого барахольщика, потом перекрестился и сказал с чувством:
— Ваше высокоблагородие. Михаил Васильич. Вот же ж наказание Господне на мою душу. Я уж думал — всё, забыли меня, оставили при трактире век доживать… Чуял ведь! Чуял с утра: сорока на коньке стрекотала — быть беде.
— Здравствуй, Никифор, — сказал барахольщик голосом, который был и не был исаевским. — Беды тебе от меня не будет, будет прибыль: постояльца пущу, за фатеру заплачу вперёд. А вот скажи-ка ты мне сперва…
— Про Крестовика, — обречённо кивнул Никифор. — Все про него. Вся Роща про него, чтоб ему сдохнуть, треклятому, — торговлю мне губит: народ затемно по домам сидит, выручка вполовину… Ваше высокоблагородие, отец родной, а может, ну его? Может, оно само как-нибудь? Ведь это ж не человек ходит — смерть с тесаком, ей-богу…
— Сама только кошка родит, — сказал Кулик-Пронин наставительно, уже опять по-барахольному, и косой глаз его весело блеснул в темноте. — Веди в дом, хозяин. Чаю, я у тебя ещё не пил.
* * *
За следующие три дня трактир «Низок» приобрёл постояльца, а Михаил Васильевич — то, чего не добыть ни в каких канцеляриях: голос Рощи.
Роща говорила. Роща не могла не говорить, потому что ей было страшно, а страх у русского человека выходит словами или ножом, и пока что — словами. За чаем, за косушкой, за подовым пирогом «Низок» гудел вполголоса, и Аверьян Фомич Кулик, скучающий барахольщик, сидел в углу под образами, раскладывал по столу свой товар — пуговицы, тесьму, иглы, — торговался лениво, слушал и мотал.
Говорили, во-первых, про сходку: быть большой сходке, «Иваны» съедутся, надо решать, кто режет главных, и что это за знак такой — крест, и по чьей душе следующий счёт. Называли баню Дьякона на Даниловке; называли день — не вслух, а пальцами по столу.
Говорили, во-вторых, про войско. Версия «мстителя в погонах», спущенная газетами, легла на Рощу, как искра на сухое: тут каждый второй в своё время бегал от воинского присутствия, каждый третий сидел при солдатах-конвойных, и солдата Роща боялась исторически, нутром. Дворникова «шинель с выправкой» выросла в пересказах до целой роты: будто ходят по ночам трое, шаг в шаг, как на разводе; будто у Крестовской заставы застава уже не наша, а тайная воинская; будто Смычок-де перед смертью «зацепил казну» — и вот казна пришла взыскивать.
Вот тут-то, на слове «казна», Михаил Васильевич и сделал в казанском своём доме первую зарубку. Потому что сказано это было не в общем трёпе, а тихо, вдвоём, за угловым столом, двумя людьми, которых Никифор шёпотом отрекомендовал так: Гвоздь — смычковский старик, из ближних, при переправе состоял; второй — Сёма Белец, барыга с Виндавской линии.
Разговор их — Пронин слышал его в четверть уха, торгуясь в это время с бабой из-за тесьмы, — стоил всех московских газет за месяц.
— …я ему: Денисыч, не бери ты этого товару, — бубнил Гвоздь в кружку. — Всю жизнь возили как люди: рыжьё возили, камешки возили, шубы, вон, возили. А это что ж за товар, когда его ни взвесить, ни в горсти подержать? Бумага она бумага и есть…
— Платили-то, сказывают, как за рыжьё, — завистливо сказал Белец.
