Открытка сестре в Ленинград.
15.01.42
Дорогая сестра Таня! Почему от тебя нет никому писем? Где ты?.. Я здоров. Стараюсь, как и все, живота не жалея. Пережито много, страшное выстояли, потому что народы нашей краины – герои, богатырь русский народ. Мы идём в сторону, где солнце заходит. Отступающее зверьё всё жгёт, население угоняет. Много крови, жизней. За всё будем мстить. Непомерно много пережито. Ещё много испытаний. Победим. Пиши. Мой адрес ППС 388 УВВС. Фёдор.
Открытка, посланная отцом сестре в Ленинград.
Дневник.
21.01.42. Можайск.
За этот месяц четыре раза меняли командный пункт в радиусе 15 км. Трёпка средств связи… Я боюсь, что, придя в С„полковник Денисов размотается до последней нитки, и мы не сумеем управлять войсками. Радио определённо здесь не в почёте. Связь с дивизией считается только тогда, когда есть связь по телефону. Даже Морзе и СТ-35[11] признаётся на правах не полноправных. Такое у меня сложилось мнение.
Слышать голос своего командира хорошо, ещё лучше личное общение, но надо исходить из технических возможностей…
Я поставил себе задачу, где только возможно внушать: радиосвязь в условиях наступления – есть основной вид связи, всё остальное прилагательное. Никакая проволока не поспеет за войсками.
05.02
Работы навалилось столько, что мне кажется, порой я делаюсь пьяным. Но надо бить проклятых, не давать им передыху.
23.02
Среди поля и леса. Рядом деревня. Солнце пробивает свои лучи сквозь облака. Я останавливаю хорошенькую телеграфистку. Я пьян. Я встретил наш праздник, годовщину Красной Армии. Я формирую себе роту связи. Мне нужны специалисты. Гремит артиллерия. Самолёты противника бомбят передний край. Он близко – 7 км. Я равнодушен к разрывам. Они сотрясают землю и воздух. Мёрзлая земля передаёт разрывы авиабомб, как землетрясение.
Вот так идут в атаку. Что делает вино! Я стою, облокотившись на осину. Хорошенькая телеграфистка очень хочет пойти ко мне работать. Полковник Анисимов смеётся надо мной, обещает дать работников, но обещает дать потому, что крепко встретил праздник. Я хочу его опутать пока он весёлый. Мне нужны люди, которые умеют работать. Балласт мне не нужен. С ним натерпелся я горюшка.
02.03
В Можайске редкие бомбы падают гораздо ближе от нас, нежели там, на передовой. Не выполнив задания под Москвой, они сбрасывают бомбы по Можайску. За ними гоняются наши истребители, и почти всегда они слепые, не видят.
«Слепые, не видят», – это потому, что на той, ранней стадии войны наведение самолётов на противника с земли часто было невыполнимо: истребители не были оборудованы радиосвязью. В некоторых полках лишь один-два самолёта были оснащены передатчиками, а остальные, и то далеко не все, приёмниками.
14.03
Свирепый день вот уже вторые сутки. Леденеет самолёт, сердце и жизнь. Сейчас я в госпитале… Искал и наконец нашёл врача по глазам. Болят давно глаза – последствие полётов без очков.
01.04. Можайск
Проездом и заездом. Был в нём днём, и обратно заезд. Ночью. Страшный город после войны. Луна в зените, разлив свой бледно-серебряный свет, делает город подчёркнуто мёртвым. На площади ещё много разбитых немецких автомашин и танков – кладбище. Тихо. Патрули и часовые почти у каждого дома. Ходить можно, зная пароль. Я тихо еду в автомашине.
08.04
К часам 22, когда затихает работа, Иванов заводит патефон. Я сажусь в глубокий диван и весь ухожу в музыку и песни нашей Родины. До чего же хороши наши советские песни! До чего же все они близки сердцу и бесконечно дороги! Всё это было когда-то в прошлом. Мы не ценили всё, что имели.
15.04
Пять дней назад я увидел жаворонков – предвестников тепла весны полного хода. Пять дней назад поля были в снегу, глубоком снегу. Сегодня снега почти нет, остался в ложбинках и тот тонкого слоя. Бурно бегут ручьи, превращаясь в слияниях в реки. Аэродромы стали не годные. Наши не летают, немчура тоже не летает.
На юге, видимо, наступили жаркие дни. Льётся кровь. Трижды проклятый всем миром маниак Гитлер, видимо, бросил туда немало сил. Он рвётся к нефти. Я не верю в его успех. Вот так же, как не верил во взятие Москвы. Не чуда ждал тогда я, а верил в силу народа. Русского народа. Правда, мы много проиграли – когда 24 года занимались развитием интернационального чувства: родина – это вся земля. Я помню, как ругали тех, кто вспоминал историю русского народа. Я сам был бит в 23 и 24 году за разговоры о Суворове, Кутузове, Минине и Пожарском, о Петре Великом и т. д. и т. д. Это же народное, русское, оно так крепко живёт! Мы бы вот теперь, ещё в начале войны больше сделали и тем больше в период наступления. А вот не сделали. Дух-то всё-таки не в том расцвете, как то было у наших стариков. Его надо было беречь и выпестовывать, а не прививать абстракцию. Сейчас расплачиваемся кровью.
Майские страницы дневника начинаются с реакции на предложение уехать в тыл на преподавательскую работу в военное училище.
09.05.42
Хочется крикнуть на всю Русь. Не хочу я в тыл! Хочу остаться на фронте. Это второй случай. 1-й это нач. кафедры оперативного искусства, прибывший для изучения опыта войны, жил 13 дней со мной в одной комнате. Культурный человек. От него я многое почерпнул. И вот теперь бригадный инженер тоже предлагает: «Там нужны такие командиры». Там – это Свердловск, Чкалов.
Смотрю в окно, и мне делается тоскливо и страшно. Оставить всё, что здесь, разделить всё это на тысячу и более километров. Родина, матушка Россия! Не иметь непосредственного соприкосновения с битвой с проклятым фашизмом! Не хочу!
На следующий день, 10 мая отец был переведён в 201 истребительную дивизию. Возможно, бригадный инженер хотел «перехватить» в момент перевода «приглянувшегося» ему командира.
Я шёл от часовых дел мастера Рабиновича, которому носил мамины часы. Мы с мамой думали, что он часы не возьмёт, так как в трёх мастерских нам уже отказывали, и я отправился к Рабиновичу так, для очистки совести. Но Рабинович часы взял, а на мои слова, что, мол, часы слишком старые для починки, сердито брызнул чёрной смородиной из-под седых кустиков бровей:
– Исправить можно любые часы, поскольку их делал человек. Вот исправить человека бывает невозможно. Вы способные это понимать?
Я был припёрт остриём этого вежливого «вы», которым меня в мои одиннадцать лет никто не потчевал.
Тут в дверях появилась ещё одна фигура. Она-то, как я вскоре уразумел, имела прямое отношение к сентенции мастера.
Эта запущенно бородатая личность с тревожно вопрошающими глазами явно побаивалась меня, держалась в другом конце огромной комнаты и о чём-то спрашивала Рабиновича косноязычно и возбуждённо.
Тот сердито крикнул:
– Ступай к себе, Абрам! Это заказчик.
Сумасшедший неохотно убрался из комнаты, озираясь на меня.
– Кто это? – прошептал я.
– Мой брат! – провозгласил Рабинович, рассматривая в окуляр внутренности моих часов. – Тоже ремонтировал часы. Вот эти.
Он распустил бровь, выронил окуляр из глазницы в ладонь и обвёл рукой стены.
Там висели часы. Много часов. Круглые, квадратные, в продолговатых деревянных футлярах, с мёртвыми маятниками за пыльными стёклами.
Только тут, оглядев комнату как следует, я ощутил её запущенность. Она была тесно заставлена шкафами, столами, конторками. На всём этом и во всём этом были часы и детали часов. И всё это нагромождение деревянных и металлических предметов покрывала пыль.
Лишь на двух столах, придвинутых к окнам, на расчищенном стекле под сильным светом включённых настольных ламп сверкали инструменты и чистые детали часов.
Возле одного из столов и принимал меня часовых дел мастер Рабинович, усатый, лысый чудак, про которого говорили, что уж если он возьмётся отремонтировать часы, то ходить они будут сто лет секунда в секунду.
– Боится, что обворуют, – сообщил он вдруг про брата; чёрные смородины его глаз весело притягивали меня к себе. – Вы способны обворовать человека? Украсть у него часы? Можете не отвечать.
Тяжёлая дверь на сильной пружине вышибла меня на улицу. Злорадно пробренчал медный колокольчик, прикреплённый к двери на стальной пружине.
Я уносил с собой этот разговор и пыльную комнату с чудаком мастером. Я размышлял над сказанными им словами, но одновременно с этим во мне уже пульсировало другое: хорошо было бы сейчас найти дома отваренную вчера картошку, быстренько навернуть её со свежими огурцами и рвануть с дружками на Волгу.
Эти соблазнительные образы прогнал хриплый голос:
– Хлопчих, ходи ко мне!
Такие голоса принадлежали небритым пропойцам с базара. Но у подворотни на каменной тумбе, что ставили в старину для защиты углов дома от наезда телег, сидел не рыночный забулдыга, а солдат. Точнее – сержант. В выгоревшей, но чистой гимнастёрке, в кирзовых сапогах. Пилотка с полевой зелёной звёздочкой. На груди медали и три строчки нашивок за ранения.
Он был немолод, этот сержант. Большие сивые усы закрывали его рот. Когда он улыбался, открывались крупные прокуренные зубы, как у моего дяди Бори, который хотя и не дослужился до сержанта, но тоже был фронтовиком и бывалым солдатом и тоже (так он писал лично мне) отпустил недавно усы и «в данный момент времени» воевал со своей стрелковой ротой под Ленинградом.
Я остановился.
– Хахое дело, – с хрипом прозвучало у сержанта, – разморило. Не дойду. Слаб я.
Он улыбнулся и развёл руками.
Руки у него были большие, тёмные, с коричневыми лопатками ногтей и толстыми венами. На левой не хватало двух пальцев. «Отстрелило», – решил я. А на правой щеке, над усом у него тоже имелась зарубка – шрам, словно вспахало щёку крохотным плугом.
– Куда вам, дядя? – спросил я.
– На вахзал, – тяжело проговорил сержант, – проводи, хлопчих.
Я помог ему подняться с тумбы. Он опёрся одной рукой на моё плечо – в первый момент ноги у меня подогнулись. Я обнял его сзади за поясницу, ухватившись за ремень.
Он, наверное, не окреп ещё после ранения, да ещё, видно, разморило его на жаре. Может быть, и выпил. Тут у нас и здоровым, и крепким, и невыпившим несладко приходилось при нашем остервенелом солнце.
Сержант пышал жаром. Но это был не простой жар, а особенный, перемешанный с солдатским духом, который я так любил: духом махорки, кожаных ремней, пропотелой гимнастёрки и ещё чего-то такого, что ясно давало понять, а вернее – обонять военную профессию человека, – запах ружейного масла, вещмешка с запрятанным в него хлебом, салом и сахаром и, возможно, ещё запах пороха и нагретой краски.
– Когда ваш поезд? – спросил я.
– Поезд? – удивился он. – Пароход.
– Вам надо на речной вокзал?
– Я так и говорю – на речной вахзал.
– А когда пароход? – допытывался я.
– В шестнадцать ноль-ноль. Побачь.
Он снял с моего плеча руку и поднёс к моим глазам.
Я разглядел и время и часы.
Времени у нас имелось, как говорится, вагон.
Часы были трофейные, с перламутровым циферблатом, золотыми стрелками и цифрами.
Медленно ворочая языком, сержант спрашивал меня, сколько мне лет, в каком классе учусь, где мой батя, есть ли у меня братья и сёстры. Всё это он тягуче усваивал и неизменно одобрял.
Улица в Куйбышеве.
Когда я стал ему до малейших моих потрохов понятен и когда, прошагав две улицы, мы с ним вроде как сдружились, он поведал мне самое главное, что томило его солдатскую душу, привело в наш город и довело до такого состояния, что он, фронтовик, вынужден был обратиться за помощью к пацану.
Он лежал в госпитале в Свердловске и там получил письмо от жены – она с дочкой переехала в Куйбышев. Но когда он, выписавшись из госпиталя, прибыл в Куйбышев и явился по адресу, то узнал, что дочка вышла замуж за какого-то «чмурилу» и они уже все в Саратове.
Что это за «чмурила», он, понятно, не знал, но соседи, здешние, куйбышевские, посидели по этому поводу с ним за столом, дружно желали ему, чтобы в семье всё устроилось по-хорошему, долго не хотели его отпускать. Дали же ему на побывку всего-то неделю, а он вот сутки-двое потерял тут на жаре, «пропади она пропадом».
Мы упорно двигались к своей цели, выбрались на идущую к Волге улицу, и сама Волга была уже нам сверху видна.
Вдруг чувствую – ко мне привалился кто-то третий.
Поворачиваю голову – шпана!
Глаз настороженный, во рту, как и положено, – золотой зуб, фикса. Пристраивается ко мне плотнее, словно мой брат родной, и в ухо шепчет:
– Тихо. Понял? Не оглядывайся.
Я тут же оглянулся.
За нами ещё двое. Фиксатый мою щёку ладонью придавил – у него там между пальцами осколок бритвы.
Я вперёд уставился, как взнузданный.
Страх меня под обе коленки толкает, а тротуар всё под уклон и под уклон (улица-то к Волге спускалась). Идти вроде даже удобней стало.
И никого навстречу! Улица словно вымерла.
Сержант бормочет что-то про зятя. Не чувствует, как фиксатый со своей бритвой к его часам прилаживается. И главное – ни ему шепнуть, ни крикнуть кому-нибудь. Идём как в дурном сне.
Рука сержанта по-прежнему лежала на моём плече. Его часы стучали у меня под самым ухом. Я был прикован не только к шпане, но и к этому стуку. Вернее, к стуку и к шпане. «Вот сейчас, – думал я, – стук пропадёт и – всё, часы срезали».
Но часы продолжали стучать.
Что-то там у фиксатого не выходило, я не видел. Головой крутить не мог. Я было попробовал ещё раз оглянуться, но фиксатый опять прижал бритву к моей щеке. Мешал я, что ли, когда крутил головой? Или он опасался, что сержант уберёт руку?
Часы стучали оглушительно. С каким-то звоном, злорадством. Никогда не думал, что ручные часы могут так стучать. Они стучали так, что уже ничего, кроме их стука, я не слышал – ни наших шагов, ни сопения сержанта, ни уличных звуков.
Я смотрел вниз и видел сапоги фиксатого. Отвратительные, как весь он сам, сапоги. По-куйбышевски, по-самарски – прохаря. В гармошку, с отворотами. Такой был тогда фасон. Я тоже мечтал о таких сапогах – из хромовой кожи, со светлой подкладкой, которую можно было с шиком вывернуть наружу на два-три пальца.
А тут эти вожделенные сапоги попеременно появлялись на каждом шагу фиксатого под самым моим носом (в прямом смысле), и я ненавидел их лютой ненавистью.
Это ужасное состояние прекратил крик:
– Стой!
Я и сообразить ничего не успел, как чья-то рука схватила меня за шиворот.
Фиксатый и два его дружка рассыпались.
Сержант с проснувшейся физиономией хлопал глазами. Какие-то тётки (откуда только взялись?) рысью бежали к нам.
– Н-нух! – на полную силу выдохнул сержант, поднимая руку и разглядывая надрезанный ремешок: оставалось ещё чуть-чуть, какой-нибудь миллиметрик.
Он дёрнул ремешок, сунул часы в карман галифе. Ясными, начавшими трезветь глазами глянул на меня:
– Ты-ы!
– Не он, – сказал державший меня дядька. – Того не догонишь.
– Ты-ы?!
– Дружок его, – обрадованно заголосила одна тётка. – Я давно за ими слежу!
– Одна шайка, – подпевала другая.
– Я тебе душу свою… – чуть не плача, со злостью хрипел сержант. – А ты-ы…
Он замахнулся, но не ударил. Рука его бессильно, словно её вдруг парализовало, свалилась.
– Ладно, – сказал дядька, – сведём его в милицию. Там разберут.
Захлёбываясь слезами, я лопотал, что не знаю тех трёх. Дядька держал меня за руку и вёл крепко. Сержант всё повторял: «Я ему душу, а он…»
Мне была видна его разгневанная щека, со шрамом и длинным вздрагивающим усом.
Потом мы расстались.
Меня заперли в пустой комнате с решёткой на окне и с Волгой за решёткой.
Волга плескалась совсем рядом. Волга и успокоила меня.
Правда, это произошло не сразу. До позднего вечера я протомился в той комнате.
Того, что произошло, не исправишь. Сержант навсегда ушёл от меня, так и не поверив, что я не мог быть в сговоре с теми троими, не мог покуситься на его часы.
Продолжаю дневник.
01.06 д. Новинки
24 мая исполнилось два месяца, как сидим в этой деревне. При взятии Можайска гнали до Гжатска. Имея достаточно пороху, можно было на плечах врага занять и Гжатск. Дойдя км 16–18, выдохлись. Ещё в начале апреля одна наша часть под командованием полковника X. подошла к Витебску. Растерялся полковник, забоялся большого города, не вошёл в него. В городе был совсем маленький гарнизон. Немцы воспользовались растерянностью полковника и подтянули силы…
Дивные дни стоят. Тёплые. Поля украсились цветами. Поют жаворонки…
Моя хозяйка, где живу, имеет 5 детей. Некрасивые дети, рыжие, все в веснушках, кошка тоже рыжая и приблудившаяся на днях собака тоже рыжая. Это подчёркивало их «национальность», как в шутку я называл: национальность у вас рыжая. Собаку они гнали. «Хватит и без неё рыжих; мы рыжие, что ли?»
06.06
За окном хлещет дождь. Так весь день. Вылететь в полк не удалось. Сижу, пишу грозные, ядовитые распоряжения и больше всего по адресу п/связи[12] капитана Каурова. Скверно, отвратительно работает. За что хлеб ест и зарплату получает?
11.06
Вчера было совещание у Птицына.
На коротком носу большие дела. Так, взялись за радиоуправление, а надо было ещё в начале марта, когда наметилось это стояние почти позиционной войны… Обстановка требует нечеловеческих сил и напряжения, но главное надо иметь под собой базу.
Разве можно гарантировать непрерывность, если резерва нет. А резерва нет на случай выхода из строя единственной рации. А Куцевалов обещал нам не снижение в должности, а только расстрел, если не обеспечим управление. И он это сделает. Правда, он обещал и ордена и героев. Но расстрел он обещал больше, чем награды.
На некоторых лицах я видел печать большой тревоги. Как говорится, подняли дух, не дав материальной базы. Все эти драконовские меры не от хорошей жизни. Операции в Крыму, на юге, где не было управления, были проиграны.
Куцевалов: генерал л-т[13] авиации, рыхлый, с очень большим животом. Хмыкает носом наружу. Страдает нелогизмом речи, вообще не умеет говорить. Герой Советского Союза. Молод. Он на меня не произвёл впечатления человека большого ума. Он не оставил после себя глубокого впечатления[14].
22.06
Вылетел 19.06 в д. Васильевское. Знакомая деревня. 8 месяцев назад здесь стояла моя 12 ад[15]. Деревня осталась цела. Ездил смотреть г. Мосальск. Страшный, гнетущий городок стал. Жителей нет. Почти нет войск. Немчура бьёт город из дальней артиллерии, разрушая остатки каменных коробок.
Когда-то Мосальск был прелестным уголком. 10 км от переднего края. Живут и работают все советские учреждения, но никого не видно на улицах. Что они делают? Из железных крыш торчат железные трубы, просунутые в дыры, сделанные наспех. Люди ютились вокруг буржуек зимой. Июнь месяц, а холод, как глубокой осенью. Хлещет дождь. Непролазная грязь. Когда летел, видел много машин, застрявших в ухабинах грязи. Смотрел д. Воронин. Она тоже цела. Из этих краёв немец был выбит стремительным натиском наших войск, спалить не успел. Спалил только 8 домов. Место, где был узел связи, чулан, где жил я, всё разворочено. Стена, вдоль которой была расставлена аппаратура, обвалилась от разрыва снаряда. Столовая, где некогда были ясли, наполовину разбита на дрова. Изба-читальня, куда позднее пришёл жить, убегая от холода из чулана, стала госпиталем и комната, где жил, стала кухней.
Всё рассматривал с интересом. Деревня казалась запущенной, невыносимо грязной, до тоски скучной. Убито в деревне 9 человек, среди них агроном, женщина. Её я хорошо знал. Молодая, энергичная женщина, много хлопотала по колхозным делам. Осталось двое детей. Отец пропал на войне…
Годовщину Отечественной войны я проспал крепким сном. Ничего не слышал. Удивлён самому себе. Сейчас жду У-2 – горько надо вылететь в Спас-Загорье. Опять те же вопросы, что и были. Им конца нет, имея ещё такую бестолочь, как Кауров.
23.06
Перелетел в Спас-Загорье. Лететь было трудно. Ветер до 10 м/с рвал и стремился бросить о землю. Когда летишь на У-2 близко от фронта да ещё по большой дороге, голова вертится, как на шарикоподшипниках. Встреча с противником совсем не желательна. У-2 беззащитен. Лучший манёвр – это жаться к земле. А сегодня природа отняла и эту защиту.
Страна наша, где была эта двуногая банда, выглядит страшно, горько. Я пролетал десятки деревень, сёл и местечек: все они представляют (за исключением единиц) собой руины.
24.06
Я взял курс на север, к дому. Ветра не было, но было много тумана и низкой седой облачности. Была встреча (!) с У-2, к счастью обошлось благополучно, разошлись как в море корабли.
Командиры говорят о втором фронте. Он горько нужен. Он сохранит кровь всех народов. Он ускорит разгром. Севастополю тяжело. На харьковском направлении мы отступили. Нужен второй фронт.
Долго, томительно долго стоим под Гжатском. Всё решается на юге.
Открытка сестре.
6.06.42
Ну вот, Танюша, герой мой[16], я опять и опять берусь за послание тебе. Доходит ли? От тебя имею только одно письмо. Жадно читаю всё, что пишут о Ленинграде, всё, что рассказывают очевидцы. Я преклоняюсь перед вашим героизмом, и сердце, мозг и мышцы наливаются силой и уверенностью в нашей победе.
Твой брат Фёдор.
Т.М. Смольникова.
Ленинград. 25.11.42.
Дневник
08.07
Лето. Настоящее лето. Жарит солнце. Ветерок, жужжат слепни. Ласточки сверкают своими шёлковыми крылышками. Широкое ржаное поле, тучные своей огородной зеленью усадьбы. Далеко-далеко виден лес. В низине речка (её сейчас не видно). Но ничто так не напоминает лето, как сенокос. Скошенную траву уже высушили, она собрана в копны. Женщины возят в сараи. П-а-х-н-е-т сеном. Лето. Настоящее лето. До чего же хороша природа! Как чудно проявление её!