© И. Г. Шестков, 2021
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021
В детстве мучил меня кошмар.
Будто бегу я в незнакомом городе, ищу мой московский дом и не могу найти. Дома на улице стоят плечом к плечу, как солдаты, между ними нет проходов.
Я бегу.
Бегу.
Улица как коридор. Туннель. Телом из него не выйти. Дождь моросит. Неба не видно – серые облака висят низко.
Душно.
Крутые, покрытые черной черепицей крыши лоснятся от влаги. Останавливаюсь, чтобы перевести дух. Смотрю по сторонам. В домах разбиты двери, выбиты стекла. Внутри – тьма, запустение. Оттуда доносятся странные шорохи и скрипы.
Страшно.
Невдалеке – мост над неширокой речкой. Вода бурая.
Вдоль реки вытянулись фабричные корпуса. Смутно видна высокая труба и кирпичная башня с циферблатом без стрелок. Пахнет противно – угольной пылью, стальной стружкой, машинным маслом.
По берегам реки – больные деревья. Листья на них серые, маленькие, сморщенные. Асфальт на улице растрескался, в лужах коричневая жижа с бензиновыми разводами. Ни машин, ни людей не видно.
Кошмар этот мучил меня несколько раз. Каждый раз, просыпаясь, я хватался покрепче за мой обыденный московский мир и мрачное видение исчезало.
В 1990 году я попал против моей воли в немецкий город К.
Вышел из здания вокзала, прошелся туда-сюда, огляделся и узнал тот самый коричнево-серый город из моего детского кошмара. Боги судьбы перепутали сны, ошиблись. И решили исправить ошибку – отправили меня в проклятый город. Сопротивляться не было сил.
Ну да, конечно, в реальном городе все было не совсем так, как во сне – тут ездили автомобили, сновали люди. В центре синел на солнце большой пруд, окруженный плакучими ивами и платанами, на окраинах города зеленели тенистые парки. Но многое в деталях повторяло мой сон – вонючая бурая речка протекала недалеко от моего дома, зловещая башня с циферблатом без стрелок торчала невдалеке, огромная фабричная труба господствовала в небе.
Боже мой! Это мой город, и мне придется в нем жить…
Легко сказать – жить. А что делать, если твое существование съежилось, а внутреннее время – остановилось. И пространство сворачивается за твоей спиной. Вроде бы ты тут, а на самом деле тебя нет, ты не существуешь. Ты в коконе времени.
Тело стареет, жизнь проходит, а ты не изменяешься, опыта не прибавляется. Косность материи не спасает, ее тяжелый поток не несет тебя в своем чреве. Занесло дурака в параллельный мир, и демоны ада гогочут, наблюдая твои кривляния.
…
Ужас жизни не в том, что любая фантазия может стать твоей тюрьмой, неожиданно материализовавшись, а в том, что эта материализация может оказаться половинчатой, мнимой. Взлетев, страшно не упасть, а навсегда застрять в воздухе.
Многие подумают – так тебе и надо! Не надо было покидать родной очаг, свой народ, свой город. Сменил шило на мыло! Москву на город К.
И сама брошенная родина отзывается равнодушием, в котором слышна угроза – предатель, беглец! Приютившая тебя страна тоже не отстает – проклятые иностранцы! Паразиты! Выслать!
И даже искренняя помощь и сочувствие новых друзей имеют легкий, но неистребимый привкус презрения к беженцу, чужаку, пришедшему по чужое добро.
– Зачем ты сюда приехал? – орет это презрение.
– Зачем ты вообще живешь, падаль? – шипит родина.
– Вон! – вопит Германия.
– Подохнешь как пес! – отзывается СССР.
Этот шип и этот ор, этот свист валькирий и лай Цербера не так уж страшны – так манифестирует себя твоя вожделенная свобода, это свидетельство освобождения от фантомов государства, культуры, национальности, религии. Приветствие серафимов, посылаемое осмелившемуся сковырнуть осточертевшую скорлупу советчины и нагишом переплыть Стикс.
Вспоминается деревня Красново, вытянувшаяся вдоль берега Можайского моря. Дом отдыха, Старый корпус. Столовая в подвале. Официантки, несущие тяжелые подносы на плечах. На подносах – в несколько слоев – жестяные миски с обжигающе горячим борщом, тарелки с макаронами и маленькими кусочками плохо прожаренного мяса. У официанток красные потные лица. В подвальной кухне жарко. Оттуда доносится стук, звон, ругань. Там повара.
Бабушка выбирала столик, чтобы – не на проходе и у Настюшки. Официантку Настюшку жалели, ее муж дома бил. Она страдала какой-то неизлечимой женской болезнью. Ее красивое русское лицо часто искривлялось в гримасе боли.
Никому из отдыхающих профессоров университета не приходила в голову мысль, что таскать тяжеленные деревянные подносы – работа унизительная, адская. Не женская. Что барщину надо обличать не в проклятом прошлом, а в советском настоящем.
Чиновничьи и профессорские жены с отпрысками даже не подозревали, как их ненавидели официантки, повара, горничные, да и вся огромная деревня Красново, в которой не было ни одного не сидевшего хотя бы раз в тюрьме главы семьи. Хорошо еще, что Дом отдыха был для деревенских кормушкой. Там можно было подработать. Там кино, настольный теннис, там играли в волейбол. Поэтому деревенские его терпели.
Я подолгу рассматривал берега Можайского моря в подаренный мне дедушкой полевой бинокль. Видел поросшие кустарником берега, березы, сосны, пологие холмы на горизонте, плотину, дорогу. Я знал, что она ведет в Бородино. Оттуда как бы доносились ружейные выстрелы, и пахло порохом.
На дороге стояла заброшенная церковь с покосившимся крестом, в которой тогда еще висел никому не нужный наполовину сгоревший иконостас с большими иконами.
Я улетал на другой берег. Тут все казалось странным. Потому что на самом деле меня нет, но вот, я перелетаю с сосны на сосну, выхожу на дорогу, бросаю камешек в морду репейника, заглядываю через пролом в стене в церковь. В высоте – искаженное мукой лицо распятого Христа.
Я легко взлетаю на купол церкви, вглядываюсь оттуда в даль. Вижу туманное горячее марево, в котором копошатся оптические черви, шелкопряды судьбы.
Каждый цветок, кустик, каждое дерево, торчащее из воды, каждая его ветка представлялись мне звуком, буквой, словом зашифрованной в ландшафте фразы. Эти сообщения влекли как тайна, как клад. Хотелось их слушать, разгадывать, читать. И я читал и слушал и летал, летал с одного дерева на другое, наслаждаясь свободой и легкостью полета.
Знакомый тополь долдонил – день, день, день.
Огромное затопленное дерево, выбросившее из-под воды серые мертвые ветки, вторило – ох, ох, август, лету конец…
…
Бабушка ходила со мной в лес. Там мы находили уютное местечко в тени. На полянке.
Солнце пекло. По голубому небу плыли белые облака. Тихо звенели комары. Бабушка читала. А я смотрел на траву. Делался маленьким. Бибигоном. Куцая подмосковная травка превращалась в джунгли, в мою детскую Бразилию. В этой странной стране я сражался с жуками и кузнечиками. Искал израненную злыми насекомыми девочку. Маленькую куколку, вылепленную из глины и ожившую. Строил для нее домик и травяную постельку. Прокладывал дороги и разбивал миниатюрные прудики, куда выливал, к неудовольствию бабушки, остатки воды из фляжки. Приготавливал из лепестков повязки, чтобы лечить ей ранки от порезов и укусов. Ее глиняное тело превращалось в настоящее, человеческое, и я ласкал ее и блаженствовал.
…
Там же в лесу, недалеко от деревни Красное я испытал сексуальное потрясение другого рода, воспоминание о котором мучает меня до сих пор.
Я гулял в лесу один, просто так, без цели. Мечтал. Вдруг заметил что-то движущееся метрах в двадцати от меня. Инстинкт самосохранения заставил пригнуться и затаиться. Послышалось что-то вроде душераздирающего мяуканья. Я осторожно подошел поближе.
На траве лежали двое. Одетый в ватник на голое тело пастух петушил деревенского дурачка Фофана, сына Настюшки. В руках у Фофана была веревка, перекинутая через сук. На другом конце веревки болтался, судорожно перебирая лапами, повешенный на ней за половые органы кот, под которым тлел костер. Пастух напевал что-то осипшим голосом, его худой оголенный зад дергался быстро-быстро. Фофан держал веревку двумя руками, дергал ее и ржал как конь.
…
Последнее мое воспоминание о деревне Красново – зимнее.
Февраль. Каникулы. Я – студент пятого курса мехмата. Месяц как женат. Моя жена – Неля, студентка исторического факультета. Мы живем в Новом корпусе, едим в новом здании столовой, просторном и светлом. Постаревшая Настюшка больше не таскает подносы с борщом, она сделала карьеру и стала сестрой-хозяйкой. Пастух умер. Фофан сидит в тюрьме за кражу.
На другом берегу Можайского моря – высокие сугробы. Стрельбы не слышно. Сказочное созвездие Ориона сверкает на морозном небе. Из церкви пропал не догоревший когда-то иконостас.
Мы живем комфортно. У нас комната с балконом на втором этаже. По вечерам мы забираемся в кресла с ногами и читаем друг другу стихи. Выпиваем. Танцуем. Стекла покрыты снежными узорами. В комнате пахнет хвоей. Моя жена ловит на балконе снежинки губами. Неля любит есть снег.
Нелегкое это испытание – исполнение желаний, пытка счастьем. Нет тупика безнадежнее. Проклятое мгновенье должно остановиться, но оно вместо этого ускользает. С вершины пирамиды возможен только спуск или падение. Сатурн исправно работает челюстями и все летит потихоньку в тартарары.
…
Катались мы однажды на лыжах по водохранилищу. Меня уже все приводило в бешенство – и лыжи, и ветер, и снег, и жена. И главное – моя идиотская роль счастливого супруга.
И тогда произошло чудо. Налетела на нас метель. Закрутилась вихрем. Хоть ножом ее режь. А когда метель улеглась и солнышко заблестело, я увидел себя и жену со стороны. Не «мы», а «они» скользили рядом, жестикулировали и бранились. А тело, в котором я находился, было от них довольно далеко.
Я растерялся. Не знал, что делать. Потом догадался, что моя прежняя линейная жизнь никогда не вернется. И поспешил в Москву.
Ужас эмиграции состоит в том, что она, в сущности, невозможна. Можно, конечно, покинуть родину. Даже постараться забыть ее. Но невозможно отделаться от своего двойника, который останется и будет бродить, как душа не похороненного человека, вокруг насиженных в прошлой жизни мест. Наперекор всем законам природы часть твоей личности продолжит существование в отщепившемся от тебя двойнике. При этом расщепится не только твоя судьба, но и вся вселенная. Та, другая ее часть, будет и дальше существовать так, как будто ты не уехал. В ней осуществятся все твои страхи. И через сны перелетят к тебе.
Эмиграция – это клонирование личности и расщепление вселенной, а не побег. Желая попасть в рай, ты посылаешь своего двойника в ад.
Это началось месяцев за семь до моего отъезда. Мой любимый город стал мне чужим – Москва начала выталкивать меня из себя.
Как известно, все смотрит. Смотрят дома, автомобили, улицы. Смотрит Луна, небо, стол. В конце перестройки я вдруг почувствовал, что Москва тяжело, с ненавистью смотрит на меня сквозь свою многоэтажную клетку. Любимые с детства улицы перестали радовать и поддерживать. Дома наклонялись, они были готовы раздавить меня своей тяжестью. Поверьте, я вовсе не проектирую свое настроение на физиономию города. Я-то был весел и полон энергии, легкомыслен и легок.
Перестройка разрушила созданное поколениями совков поле самообмана и грандиозная декорация обрела наконец свое истинное обличье. Величественный фантом третьего Рима, мираж, выстроенный Сталиным и его последователями, рассыпался в прах. На нас глянули свинцовые глаза правды. Ведь это не СССР разрушался, а мы – его дети, его тело.
…
Я уезжал с Белорусского вокзала в сентябре 1990 года. Меня никто не провожал. Все были тогда заняты собственными заботами. Один на вокзале, один в купе. Грустно.
Вдруг я заметил на перроне знакомого мне человека. Он стоял и печально смотрел на меня. Помахал мне рукой. А я – ему. Поезд тронулся.
Так я и уехал с мыслью, что меня кто-то проводил.
И только приехав в Дрезден, успокоившись и отдохнув, я вдруг понял, кто стоял на перроне.
Счастье приходило ко мне только в детстве и юности. Причем только в те моменты, когда происходила пусть маленькая, но катастрофа. Счастье приходило как компенсация.
Завалил я однажды экзамен в школе. По математике. Не смог найти решения диофантовых уравнений. Вышел на Ленинский проспект.
Декабрьские московские сумерки. На земле – снежная каша. Синеватые тени мелькают. Машины мигают желтыми и красными огнями. Снег идет. Крупный, мокрый. Все спешат по домам. А у меня на сердце кошки скребут – дома придется рассказывать о моем позоре. И тут, назло логике, погоде, назло всему – меня охватило радостное чувство. Озарение. Счастье.
Я живу! Снег прекрасен. Синие московские тени загадочны. В уличном грохоте слышится чудесная мелодия. Она влечет меня к чему-то захватывающему, неизведанному, самому важному, перед чем вся математика – детский лепет…
Повинуясь этому зову, я перестал ходить в школу. Из дома я пунктуально выходил, но шел не в школу, а, встретившись у универмага «Москва» с моим другом, уезжал с ним в кино, в Иллюзион.
В конце концов и меня и друга из школы выгнали. Казалось, вся жизнь была испорчена, но вышло иначе. Мы оба закончили другие школы, потом и университет, работали в престижных научно-исследовательских институтах. Все это однако радости не приносило – счастье мы испытывали только в те, украденные у школы, пьяные дни отрочества.
Дело в самой геометрии дня. Светлое состояние времени и пространства – день – не терпит никакого насилия. Адам не был создан для работы или любви, а только для свободных прогулок в Эдемском саду.
Донской монастырь был островком покоя и чистоты в шумном и грязном фабричном районе. Пройдя под знаменитой розовой колокольней, посетитель оказывался в другом, не московском мире. Кладбищенская тишина нарушалась только шелестом листьев и пением птиц весной и летом. Москва давала о себе знать низким гулом, похожим на шум морского прибоя в пустой раковине.
Я приходил туда весной, когда деревья и кусты только начинали зеленеть и из черной кладбищенской земли вылезали солнечные одуванчики и небесные фиалки. Поклонившись нескольким знакомым могилам, садился на лавочку, раскладывал на ней акварельную бумагу, перья и тушь. Рисовал надгробья и деревья, наслаждаясь их естественной графичностью. Потихоньку мной завладевало блаженство сосредоточенности – внутренние образы и мысли, эти серые зверьки, превращались в огнекрылых ангелов, и сердце переполнялось чувством полноты и радости жизни. В подобном состоянии я разговаривал с мертвыми обитателями могил, смотревшими с вделанных в каменные надгробья фотографий. Говорил с ними как с живыми, без пиетета или иронии. Рассказывал им что-то, о чем-то спрашивал. И мне казалось, что они отвечают мне моими мыслями.
Вот так сидел я однажды и рисовал, говорил и слушал…
Голову я опустил, внимание сосредоточил на рисунке. Забылся. То, что я увидел, когда оторвался наконец от бумаги и поднял голову, поразило и испугало меня. Рядом с могилами стояли их обитатели. Стояли и молча смотрели на меня.
Одеты были покойники не в лохмотья или саван, а буднично, как при жизни. Это были не привидения, не духи – а мертвые, в которых проявилась какая-то другая, незнакомая нам форма существования. Я ущипнул себя за руку. Не помогло.
Восковые, застывшие их лица не были изъедены тлением. Глаза, неподвижные, мутные, но не мертвые, а как бы усталые, смотрели на меня с укором. Я не сразу заметил, что у ставших полупрозрачными стен монастыря стояли сотни или тысячи покойников, а за стенами – сотни тысяч. Все они глядели на меня, разрывая мне сердце молчанием и укором. Уж лучше бы бросились на меня…
В изнеможении я закрыл глаза и не открывал их долго длящуюся минуту. И все щипал, щипал себе руки.
Багровые камни перекатывались между зрачками и веками. Уши резала тишина. Когда я открыл глаза, мое кинематографическое видение исчезло.
Дома я рассказал о пережитом бабушке. Она вздохнула и посоветовала мне готовиться к сессии, а не таскаться по кладбищам. Вечером, однако, рассказала мне шепотом, что в сталинщину и в самом монастыре и на территориях, примыкающих к нему со стороны крематория, в огромных ямах хоронили замученных на Лубянке людей. Сколько их было – никто не знает.
– Странно, – добавила бабушка. – Я думала, что души неправедно убиенных являются только своим палачам. А они выбрали ребенка, чтобы напомнить о себе. Ведь их убийцы и мучители не только не наказаны, но награждены, пользуются почетом и привилегиями. Многие живут не так далеко от Донского. Их бы и укоряли!
Поехали мы с дедом на вокзал встречать сестру моей бабушки. Вошли в метро «Университет». Спустились. Я уже тогда страдал приступами клаустрофобии, мне казалось, что пространство вдруг сложится как гармошка и раздавит. Поделился своим страхом с дедом – он уверил меня, что инженеры все рассчитали, и все будет хорошо. Подошел поезд. Вошли в вагон, сели на коричневые сиденья. Проехали Метромост, Парк Культуры, Дзержинскую. Вот и Комсомольская. Три вокзала. Поезд опаздывал – пришлось ждать.
Ранний московский зимний вечер, бурый, снежный, влажный. Народу на вокзале – тьма. Носильщики с чемоданами носятся. Все спешат. Люди нервные – толкаются, ругаются, суетятся. Бабки в старомодных синих приталенных полупальто с узлами и баранками тащатся в сторону метро. Броуновское движение.
Стоим мы у какой-то перекладины и ждем, а около нас еще один человек стоит. И толпу разглядывает. Внимательно, как будто в первый раз людей увидел. Маленький такой мужичишко, рыжеватый, лет пятидесяти пяти. Сразу видно – психованный. Дети, как известно, не могут оторвать взгляд от сумасшедших. Я осторожно его наблюдал. Лицо мужичка отражало внутреннюю борьбу, видно было – ему тяжело, его что-то распирает, он едва сдерживает себя. Надо было ему освободить душу от мучительного груза…
Позарез надо.
Наконец, его внутреннее напряжение достигло наивысшей точки – сдерживать себя он больше не мог или не хотел. Мужичок сжал кулачки, изо рта его выступила пена, и он закричал, так громко, как мог, страшными, округлившимися глазами буравя толпу:
– ВСЕ ВЫ ТУТ СТАЛИНСКИЕ УБЛЮДКИ! ВСЕ ВЫ СТАЛИНСКИЕ УБЛЮДКИ!
И еще раз, еще громче, срывая связки и закатывая глаза. И еще и еще…
Я оцепенел. И толпа замерла. Но только на мгновение. Через секунду все шли дальше, суетились и как будто и не слышали истошных криков. Вскоре появилась милиция. Крики прекратились.
Дед взял меня за руку, мы пошли на перрон.
Дом внушал уверенность в незыблемости нашей советской жизни – сталинские архитекторы были магами успокоения. Дремлющий гигант, в пористом теле которого нашли убежище привилегированные птички – профессора университета и их семьи. Мы жили на четвертом этаже, окна и балкон выходили на проспект. В реве автомобилей и скрежете трамваев слышалась какая-то странная мелодия. Московская поэма грохота. Иногда казалось, что с проспекта в наши окна стреляет тяжелыми ядрами линкор – кинотеатр «Прогресс». Солнце закатывалось за метро Университет. Над подземным заводом кружились летающие тарелки…
Зимой запах бензина смешивался с запахом снега, летом – с ароматом цветущих лип.
Я гулял с няней во дворе. Качался на качелях, строил башни из песка. Бормотал что-то про себя. Меня спрашивали – на каком это языке ты говоришь? Я отвечал – на марсианском. Разве вы не знаете, что я марсианин? У меня под пальто – крылышки…
Там же, во дворе, на лавочке, сидела старенькая бабушка. В любую погоду – в сером драповом пальто и в старомодной шляпке с потемневшими искусственными цветами, из-под которой выбивались седые волосы. Она тоже часто бормотала что-то себе под нос. В ее черных глазах застыл непонятный нам, родившимся после смерти Сталина, ужас. Шести-семилетние дети немилосердно дразнили ее, дёргали за воротник, пытались сорвать и унести шляпку.
Мне не было тогда жалко эту женщину, наоборот, я получал наслаждение от безнаказанности зла.
Когда я, пятидесятилетний обрюзгший нарцисс, встречаюсь на берлинской улице взглядом с молодыми людьми и замечаю в их глазах иррациональную злобу – вспоминаю московскую бабушку в сером драповом пальто. Война поколений, самая безжалостная из всех войн, докатилась и до меня.
…
В широком коридоре нашей квартиры стоял на подставке деревянный телевизор с маленьким экраном и диван. По вечерам там смотрели новости, кино – про войну, спектакль или футбол. Загадочная белая точка перелетала от одной крошечной фигурки к другой. Мне хотелось взять ее пальцами и положить в рот. Попробовать на вкус…
Комната, в которой я жил с мамой и папой, выходила дверью в коридор, и телевизор часто мешал мне заснуть. Я лежал на детской диван-кровати и наблюдал, как ездят по стенам и по потолку полосы желтого света, как поблескивает латунный обод люстры и отсвечивают стекла на книжных полках, как возникают и исчезают таинственные фигуры в темных углах. Я вспоминаю это далекое время, и мне кажется, что я видел тогда в отблесках и отсветах все, что мне пришлось позже пережить и увидеть…
Пытаясь перебороть назойливый шум, доносившийся из коридора, я заворачивался в одеяло с головой и представлял себе Ленинские Горы. Среди синих заснеженных холмов сидит на ледяном троне величественный старец в белых одеждах – Ленин. На его ладонях лежит переливающийся огнями город-кристалл – Москва. Дома – огромные разноцветные стеклянные призмы. Вот четыре башни нашего дома. Вот и наше окно. За тюлевой занавеской – зеленоватый свет от настольной лампы. Отец перелистывает книгу Ферсмана.
Любимой книгой моего детства была – «Элементарная астрономия» Струве. Спиральные и шаровые галактики, голубые гиганты и белые карлики, новые и сверхновые, квазары и черные дыры, кольца Сатурна и красное пятно на Юпитере – привлекали не столько величественностью, красотой, сколько сверхчеловеческим масштабом бытия, гордой внеисторичностью, астрономической вечностью. Моих начальных знаний в математике хватало, чтобы понять, что бесконечно большая массивная вселенная, наполненная мерно летающими звездами, планетами и облаками пыли – это физический абсурд. Не верилось, что Всевышний сотворил скучную, вечно крутящуюся непонятно для чего, светящуюся баранку.
Хотелось найти окна, двери, проходы в нематериальные миры, нащупать места истончения материи, линии недействия законов природы, провалы, проколы, расщепления…
Даже разделенные миллиардами световых лет массы притягивают друг друга, силу их притяжения можно высчитать по простенькой формуле. Т. е. они как бы «знают» о существовании друг друга, влияют друг на друга, пусть и слабо. Может быть, тоже происходит и с людьми? Среди миллионов желтеньких огоньков, покрывающих Землю, я пытался найти мигающую человеческую звезду где-нибудь в Китае или Индии и поведать ей о моем детском одиночестве. И измерить взаимное притяжение…
Светил маленьким фонариком в небо, посылал жителям других миров и времен крохотные фотоны-кораблики. Вот уже пятьдесят лет несутся они в межзвездном пространстве и будут и дальше лететь миллиарды лет… Если не попадут в пасть к маленькой зеленой камнеежке.