Название книги нуждается в пояснении. Выражение «прóклятые поэты», пущенное в литературный оборот Полем Верленом, в строгом смысле относится, помимо самогó «бедного Лелиана», к пяти персонажам его очерков – Артюру Рембо, Тристану Корбьеру, Стефану Малларме, Марселине Деборд-Вальмор, Огюсту Вилье де Лиль-Адану, терзающимся певцам «несчастного сознания», как еще раньше окрестил феномен экзистенциальной души самый неэкзистенциальный из философов Гегель. Не определяя этот феномен (см. мои книги «Воскрешение духа», «Пророки и поэты», «Что такое философия и что такое истина?»), я могу констатировать, что люди, сознающие абсурд человеческого существования, пребывающие в «зазоре бытия», вечно озабоченные неразрешимостью человеческих проблем, остро взыскующие Бога и Истины, терзающиеся собственным «слишком человеческим», – рождались во все времена: достаточно привести примеры Плотина, Блаженного Августина, Данте, Паскаля, Киркегора, Толстого, Достоевского…
В широком смысле слова «прóклятые поэты» – большинство когда-либо живших художников, ибо довлеющее над ними «проклятье» было глубиной экзистенциального дара, состоянием между ужасом и восторгом жизни, способностью слышать все шепоты «зова Бытия». Иными словами, писать о «прóклятых поэтах» – значит притязать на составление поэтической истории шедевров мировой поэзии.
Задача автора гораздо скромнее – расширить круг французских «прóклятых», включив в него прежде всего Шарля Бодлера, того «самобичующегося», без которого не было бы самого описываемого феномена или, по крайней мере, он имел бы совсем иной вид. Естественным представляется автору и включение в этот круг ряда авторов, не относящихся к «прóклятым» в понимании Верлена, но явно предшествующих им, наложивших на их творчество определенный отпечаток. Меня не смущает, что при таком подходе в «прóклятые» попадают поэты, «числящиеся» за другими школами, – потому что, как я разумею, любые классификации великих поэтов порочны: великий – единственный и неповторимый, сам себе школа. «Прóклятые» – не классификация, а поэтическая судьба[1], структура сознания, темперамент, отношение к миру, состояние духа, тревога, страдание, боль… Объединяют «прóклятых» именно терзание, внутренний трепет, глубина ви́дения – не школа, а темперамент. Ибо первейшее качество «проклятья» – персональность, неповторимость, особость…
Интересно, а что сам Верлен имел в виду под прóклятостью? Неприкаянность? Душевный разлад? Изгойство? Неблагополучие как житейский удел? Отверженность? – Мне кажется – возвещающую правду, ту правду, которую никто не желает слышать и за которую подвергают проклятью…
Хрипы и плач сородичей по семейству «прóклятых» пробиваются из-под глыб бодряческой неправды охранителей устоев как истинная ее подноготная и вызов сытому самодовольству.
Нонконформизм и эпатаж «прóклятых» – не что иное, как проявление тонкой, сверхчувствительной души, реакция на безразличие и вечную спячку человека-массы. Не случайно Жан Руссело считал прóклятых предвестниками современного «духовного бунта».
Еще до появления верленовских прóклятых «прóклятые», «осужденные» (maudit, le damné) присутствуют в качестве главных героев лирики Бодлера, бросающих вызов лицемерию и ханжеству, «погрязающему» (vautrer) во лжи и пороке. Увы, им часто ничего не остается, кроме бравады, потому-то «прóклятые сердца» устремляются к «le vide, le noir et le nu» (пустоте, мраку, обнаженности), порой пытаясь уверить себя, что ужас жизни им приятен. Это – самообман. Сам Бодлер никогда не отдает предпочтения одной стороне жизни, даже «побежденный человек», «побежденный разум» для него – бывший «возлюбленный борьбы».
У отверженных, изгнанных, обреченных, прóклятых своя гордость – вызов миру, сильным и признанным, презрение к их ценностям и их счастью, бравирование своим мучительным душевным разладом, «изгнанием из рая». У Бодлера «вольнодумец» заявляет, что изгнание не страшит и не печалит его; своему «доброму ангелу» «мятежник» отвечает: «Не хочу и не буду!»
Следует иметь в виду, что «прóклятость» имела не только социально-психологические последствия, но и трагически отразилась на личных судьбах поэтов. По крайней мере четыре из них (Нерваль, Бодлер, Кро и Верлен) рано покинули этот мир в результате «последствий» прóклятости – я имею в виду психические и наркотические хвори или безумие.
Мне представляется, что проклятье, подразумеваемое прилагательным «прóклятые», есть выбор – Бодлером, Лотреамоном, Верленом, Рембо – самого себя, следование своей нонконформистской правде, служение свободе такого выбора, духовный аристократизм, не косящийся по сторонам – что обо мне подумают другие, каким я буду в их глазах?
В самом широком смысле «прóклятые» – это не такие, как все, не желающие подчиняться – власти, государству, народу, массовой морали, всеобщей вере, ходячим добродетелям, расхожим истинам… Во все времена «пророки и поэты» делились на «служивых» и «прóклятых», тех, кто желал иметь все «здесь и сейчас», и тех, кто изначально служил себе и вечности…
Мой читатель знает, что моя авторская позиция – не строить памятников, оставлять всё, как есть. Дело в том, что неприкаянное существование «прóклятых» посмертно облицовывается мрамором, обретает завершенность, монументальность, сияние. При этом теряется глубина человечности, тепло живой жизни, обилие правдивости. Вот почему «прóклятые» – в первую очередь – должны оставаться такими, какими они были – живыми, грешными, разными, человечными, земными.
Николай Гумилёв, рассматривая эволюцию французской поэзии со времен Малерба и Буало, проводил разделительную грань между парнасцами, прóклятыми и символистами:
Парнасцы попытались создать синтез романтизма и классицизма, сохранив от первого красочность образов, точность выражений и ритмические нововведения, а от второго – строгое развитье мысли, гармонию образов и объективность, возведенную ими в основной принцип под названьем бесстрастия. Прóклятые, с их духовным вождем Бодлером, предались анализу, а порой просто фиксированию самых сложных и наименее изученных ощущений и переживаний, создавая формы, капризные, утонченные и гипнотизирующие.
И парнасцев, и прóклятых сменила школа символистов, духовно более связанная с последними. Символизм во Франции был как бы вторым романтизмом, построенным не на чувстве, а на изученьи средневековья, его сложных и цветистых научных дисциплин, и показывал нам душу современного человека во всей ее многогранности и противоречиях, результате прошлого. Вскоре после возникновения символизма часть его адептов всецело отдалась средневековью, его языку и образам, не оставляя, однако, мысли о возможности связать его с античностью, и создала таким образом неороманскую школу. Другая часть, больше обращая внимание на осознанье символизмом современности, провозгласила принцип научной поэзии, т. е. поэзии, которая охватила бы всю сложность человеческой науки и интуитивными прозрениями объясняла бы то, что недоступно точному знанию. Большая же часть, однако, поставила себе задачей сохранить лирический порыв первых дней символизма и, стремясь к этому, не раз впадала в беспочвенный эстетизм.
Мне трудно согласиться как с «размежеванием», так и с «беспочвенным эстетизмом». Дело даже не в том, что прóклятые были связаны с Парнасом, а символизм пронизывал все направления французской поэзии, дело в том, что налицо естественная эволюция, внутренняя генетическая связь, невозможность появления «наследников» без «отцов». Сам Гумилёв вынужден признать, что новые направления не отменили романтические традиции и даже классицизм, а в другой статье уже не столько размежевывает, сколько прослеживает наследственные связи:
Вот романтизм, ведущий свое начало от Андре Шенье, от него выход через Теофиля Готье к парнасцам. Парнасцы попали в зачарованный круг формы и условности, Стефан Малларме и Поль Верлен разрывают этот круг – отсюда символизм. Последний, в свою очередь, разбивается на тpи ocнoвныe тeчeния: чиcтый cимвoлизм Aнpи дe Peньe, бeльгийcкую шкoлу Жopжa Poдeнбaxa и нaучную пoэзию Peнe Гиля.
Пpaвильнo ли, однако, такое хронологическое деление на школы? Не следует ли отнести Альфреда де Виньи к символистам или, по крайней мере, к парнасцам, как тоже несомненным творцам символа, отметить как важный симптом неустанные проблески классицизма (за последнее время хотя бы в лице Мореаса)?
Теофиль Готье не принадлежал к прóклятым ни как наследник романтиков, ни как преуспевающий буржуа. Однако помимо того, что многие из прóклятых были выходцами из Парнаса, усвоившими фронду «романтического варвара», как порой называли главу школы, сам он пострадал от дружбы с ними, не удостоившись звания «бессмертного». Не склонный к эпатажу и конфликтности[2], он обладал многими чертами будущих символистов – стремился к раскрепощению, испытывал органическую неприязнь к меркантилизму и прагматизму окружающего мира. К творчеству Готье в полной мере относится бодлеровское противостояние между сплином и идеалом – разлад между «наличной действительностью» (в том числе «службой» Готье как литературного поденщика) и «поэзией идеала».
Его творчество – это отнюдь не бесстрастные литературные упражнения отрешенного от жизни эстета, это не отрицание жизни, но тоска по «другой жизни», стремление совершить побег в «грезу», где идеал нашел бы свое воплощение.
Впрочем, у начинающего Теофиля Готье уже есть вполне лотреамоновские мотивы-кошмары, упреждающие ужасы «Цветов Зла»:
Ненасытного голода не поборю я —
Раздавить на зубах эту кожу гнилую,
Сунуть жадные зубы в дырявую грудь,
Черной крови из мертвого сердца хлебнуть!
Леконт де Лиль, не будучи прóклятым, испытал многие известные им тяготы жизни, нужду и отверженность, не говоря уж о том, что предвосхитил тематику не только Бодлера, но и поэтов XX века, – я имею в виду темы «полых людей» и «бесплодной земли», по эстафете переданные им Лафоргу, Шару, Бонфуа, Пеги, а затем и Элиоту.
Почему в этой книге присутствуют только чужие прóклятые – разве мало своих: расстрелянных, сгноенных в концлагерях, повесившихся, уничтоженных «лучшим из миров»? Вспомним трагические судьбы Гумилёва, Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, Волошина, Белого, Сологуба, Кузмина, Клюева, сотен и сотен других. Читайте Надежду Мандельштам, Шаламова, Солженицына… Здесь уже не только поэтические метафоры или гиперболы несчастья и проклятья – здесь вся наша подлинность: подлинность, подли́нность и подлость…
Слава богу, мне повезло: нашим прóклятым я посвятил отдельный трехтомник, опубликованный «Террой».
Я ненавижу слово «революция», притягательное для недоумков и психопатов, с его помощью пытающихся разрешить проблемы личной патологии. Революция разрушительна для общества и, как мне кажется, неприемлема для культуры. Во-первых, потому, что культура предполагает наследование, и, во-вторых, крупное культурное явление, будь то Ницше, Вагнер или Верлен, индивидуально, неповторимо, уникально (даже если Ницше провозглашает «переоценку всех ценностей», а Вагнер видит в себе революционера). Культура эволюционизирует, меняет парадигмы, этику и эстетику, но это движение персонифицировано, связано с иррадиацией личности, мощью ее влияния, новыми путями, проложенными Гением.
Бодлер, Верлен – не революция, а новая поэтическая эпоха, новая поэтика, новый путь. Поэзия прóклятых – вновь открывшаяся поэтическая перспектива, новое ви́дение мира. Поэзия прóклятых – оттенки, песенное начало, глубина переживаний, полифония чувств, богатство душевных мелодий, но – главное – человеческая глубина, полнота, правда.
Поэт постигает природу лучше, чем разум ученого.
Новалис
Я пишу вещи не такими, какими вижу, но какими их знаю.
П. Пикассо
Равенство дара души и глагола – вот поэт.
М. Цветаева
Чего стоит действительность без дробящей силы поэзии?
Р. Шар
Всё пройдет, лишь мысль поэта
Блещет вечной красотой.
И. Пожарский
Творящий дух и жизни случай
В тебе мучительно слиты,
И меж намеков красоты
Нет утонченней и летучей…
В пустыне мира зыбко-жгучей,
Где мир – мираж, влюбилась ты
В неразрешенность разнозвучий
И в беспокойные цветы.
Неощутима и незрима,
Ты нас томишь, боготворима,
В просветы бледные сквозя.
Так неотвязно, неотдумно,
Что, полюбив тебя, нельзя
Не полюбить тебя безумно.
Ты должен быть гордым, как знамя;
Ты должен быть острым, как меч;
Как Данту, подземное пламя
Должно тебе щеки обжечь.
Всего будь холодный свидетель,
На все устремляя свои взор.
Да будет твоя добродетель —
Готовность взойти на костер.
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
В минуты любовных объятий
К бесстрастью себя приневоль,
И в час беспощадных распятий
Прославь исступленную боль.
В снах утра и в бездне вечерней
Лови, что шепнет тебе Рок,
И помни: от века из терний
Поэта заветный венок.
Возьмите слово за основу
И на огонь поставьте слово,
Возьмите мудрости щепоть,
Наивности большой ломоть,
Немного звезд, немножко перца,
Кусок трепещущего сердца
И на конфорке мастерства
Прокипятите раз, и два,
И много-много раз всё это.
Теперь пишите! Но сперва
Родитесь все-таки поэтом.
Это – круто налившийся свист,
Это – щелканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьев поединок.
Это – сладкий заглохший горох,
Это – слезы вселенной в лопатках,
Это – с пультов и с флейт – Figaro
Низвергается градом на грядку.
Все, что ночи так важно сыскать
На глубоких купаленных доньях,
И звезду донести до садка
На трепещущих мокрых ладонях.
Площе досок в воде – духота.
Небосвод завалился ольхою,
Этим звездам к лицу б хохотать,
Ан вселенная – место глухое.
Смеяться, петь о том, что по сердцу пришлось,
Грустить и изливать на золотую ось
Мысль беспокойную, но взвешенную твердо;
Любить прекрасное, искать ему аккорда,
На зов души лететь за истиной вослед,
Не вспоминать того, что скрыто мраком лет;
Дарить бессмертие мечте, на миг рожденной,
Найти высокое в надежде затаенной,
В улыбке и в мольбе, где полон каждый слог
Очарованья и тревог,
И слезы обратить в жемчужины – вот это
Призвание, и жизнь, и торжество поэта.
Почему у поэзии так много определений, хотя, в сущности, она неопределима? Музыка, форма, формообразующая сила, порыв, разбушевавшийся ритм, стихия именуемости, вызов судьбе, печаль бытия, внушительница чувств, обреченность на лирику, совесть эпохи, неискоренимое влечение и способ жизни – все эти разные имена свидетельствуют о неопределимости, о предпочтительности молчания. К поэзии применимо сказанное Витгенштейном о мистике: «Мистики правы, но правота их не может быть высказана: она противоречит грамматике». «Всё, что может быть высказано, должно быть сказано ясно; об остальном следует молчать». Не здесь ли корень известной всем великим поэтам доктрины молчания? Не потому ли многие великие поэты неразговорчивы или погружены в до-словесный хаос бормотания? Не потому ли великая поэзия часто невнятна?
Поэзия – дитя смерти и отчаяния.
Поэзия – крик души.
Поэзия – пережиток мифологии.
Поэзия – теургия.
Поэзия – живопись.
Поэзия – музыка слова.
Поэзия – отзвук души поэта на печаль бытия.
Поэзия – ослепительные «вспышки бытия».
Поэзия – ложь.
Поэзия – игра.
Поэзия – форма познания.
Поэзия – обновление мира словом.
Поэзия – поиск и добыча «гормона фантазии».
Поэзия – высшая форма человеческого общения.
Поэзия – реорганизованное время.
Поэзия – продленное существование – самого поэта и его героев.
Искусство не отражает времени, а выражает его внутреннюю суть, предвосхищает то, что должно в нем случиться. Оно непостижимым образом ощущает глухое, подспудное течение бытия, из которого происходят конкретные события и материализуется самое жизнь. Поэзия и есть это предвосхищение. Ей и музыке дано предугадать судьбы мира.
И. Бродский: «Стихотворение есть результат известной необходимости: оно неизбежно, и форма его неизбежна тоже».
Поэзия неопределима, потому что в сущности своей иррациональна, недоступна для анализа, досознательна – стихийный прорыв глубины, сочетание верхнего интеллектуального слоя с темной бездной…
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
Г. Померанц:
Ошибочно, нечаянно вырвавшееся слово. Забытое слово. Бессмысленное слово. Слово в беспамятстве, в безумии. Господи, сказал я по ошибке. Я слово позабыл, что я хотел сказать. Среди кузнечиков беспамятствует слово. Может быть, это точка безумия. Может быть, это совесть твоя…
В стихах Мандельштама главное всегда недосказано, забыто, не должно быть сказано:
Останься пеной, Афродита!
И, слово, в музыку вернись…
Сейчас уже есть много прекрасных работ, распутывающих ткань ассоциаций Мандельштама – то, что в них сказано. Но остается недоступно для анализа и открывается только интуиции то, что не сказано. Ткань ассоциаций сплетается в кольцо, а внутри – пустота. И из пустоты свет. Этот свет чувствуется (или не чувствуется) непосредственно, без всякого знания, из чего свито кольцо, и никакое знание фактуры кольца не может здесь ничего переменить:
А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется,
Но я забыл, что я хотел сказать, —
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.
Я сотни раз перечитывал это стихотворение (большей частью наизусть) и погружался во тьму, и там, во тьме, следовал за слепым поводырем. Который познает, не зная, кого и что он познает.
Можно ли говорить о мировоззрении там, где царствует осязание истины?
Дионисий Ареопагит пытался понять Бога через перечисление его имен. Поэзию можно тоже определить, как определяют понятия математики или физики. Но… нельзя определить неопределимое. «Поэзия преодолевает логическую грамматику, как крылья – земное тяготение».
Фома Аквинский считал, что источник красоты произведения искусства заключен в творце, но сам художник является произведением Творца. Поэтому замысел и план произведения сообщаются художнику высшей творческой силой, исходящей из божественной воли. Вещи являются прекрасными постольку, поскольку они уподоблены абсолютной и совершенной божественной красоте. Художник в известной мере «обречен» на творение: он должен создавать то, что ему предназначено, и совершенно не важно, как он поступает, важно, как он творит.
Согласно эстетике неотомизма, посредством искусства человек способен приобщиться к высшему, божественному: знак и символ представляют собой «эманацию божественного». Искусство как способ подражания Богу является системой спиритуалистических символов, своего рода «сиянием благодати» – в нем истина сосуществует с благом. Это не означает синтез эстетического с этическим – это свидетельствует: искусство призвано быть «полнотой бытия», оно должно включать в свой состав правду «Цветов Зла», не противопоставлять, а синтезировать.
Искусство, поэзия самодостаточны: все необходимые ресурсы они черпают из самих себя.
Искусство есть область автономных форм; после заката метафизики им уже не правят никакие высшие инстанции; но поскольку оно вырастает из внутреннего – донаучного – опыта, ему можно, пожалуй, еще обоснованнее, чем раньше, приписывать религиозный смысл.
По Кузмину, задача поэта – молиться своему Богу, но делать это хорошо.
Поэзия – одна из высших форм одухотворения, озаряющего магическим светом внутреннее видение поэта. Отсюда ее теургия, ее божественность.
Для символистов поэзия была религиозным действом – магическим актом творения и покорения действительности. Поэтическому языку придавались теургические свойства: магичность, энергия, действенная сила. Вяч. Иванов писал, что еще эллины перенесли представление о «языке богов» на язык поэзии.
Символизм в новой поэзии кажется первым и смутным воспоминанием о священном языке жрецов и волхвов, присвоивших некогда словам всенародного языка особенное, таинственное значение… Они знали другие имена богов и демонов, людей и вещей, чем те, какими называл их народ, и в знании истинных имен полагали основу своей власти над природой.
Слово-символ обещало стать священным откровением… Художникам предлежала задача цельно воплотить в своей жизни и в своем творчестве… миросозерцание мистического реализма или – по слову Новалиса – миросозерцание «магического идеализма».
В «Магии слов» Андрей Белый разделяет «слово-термин», бытующее в языке общения или науки, и «слово-символ» – поэтическое, образное слово, «музыку невыразимого». Поэтическое слово он называет «живым и действенным», термин – «мертвым словом». Первое – «слово-плоть», «воплощенное слово», второе – тотальная, массовая речь. «Живую речь» поэзии, дающую поэту-жрецу магическую власть над миром, он уподобляет «священному наречию», языку, на котором «были даны человечеству высочайшие откровения».
А. Белый:
Но живое, изреченное слово не есть ложь. Оно – выражение сокровенной сущности моей природы; и поскольку моя природа есть природа вообще, слово есть выражение сокровеннейших тайн природы.
А. Жид:
Поэт – человек, умеющий смотреть. Что же он видит? – Рай.
Ибо Рай – повсюду; не стоит доверяться чувственным видимостям. Видимости – это воплощение несовершенства, а потому они способны лишь невнятно проговаривать сокрытые в них истины. Что же до Поэта, то ему надлежит расслышать эти истины с полуслова – и возвестить их в полный голос. А Ученый? Он ведь тоже открывает архетипические первообразы вещей и законы, ими управляющие; он пересоздает мир, доходя до идеальной простоты, связывающей формы наиболее естественным образом.
Правда, открывая эти изначальные формы, Ученый предварительно перебирает множество конкретных примеров, двигаясь медленным, индуктивным путем; ему нужна доказательность, и потому, имея дело с чувственными феноменами, он не позволяет себе произвольных догадок.
Поэт же – творец, и ему это ведомо; вот почему любая вещь для него – это повод для догадки, символ, способный явить свой идеальный первообраз; Поэт знает, что чувственные феномены – только предлог, только внешний покров, на котором и останавливается взгляд непосвященного; под покровом, однако, скрыт первообраз, все время как бы нашептывающий: Я здесь.
Поэт благоговейно созерцает символы, в безмолвии склоняется над ними, стремясь проникнуть в самое сердце вещей; и когда, словно ясновидящему, ему открывается наконец Идея, равно как и сокровенное, мировое Число ее Бытия, лишь воплощенное в несовершенной форме, – тогда Поэт впивает эту Идею и, не заботясь более о той тленной форме, в которую облекло ее время, придает ей новую, подлинную, бессмертную, одним словом, от века предназначенную форму – форму райскую и прозрачную, словно кристалл.
Собственно говоря, произведение искусства – это и есть кристалл – крошечное воплощение Рая, где Идея расцветает во всей своей вышней чистоте, где, словно в утраченном Эдеме, все формы, подчиняясь силе естественной необходимости, пребывают в полном единосогласии, где слова не одержимы гордыней и не заслоняют собой мыслей, где ритмически точные, уверенно-твердые фразы, эти символы, доведенные до чистоты, обретают прозрачность и глубину.
Подобно кристаллам, такие произведения способны вырастать лишь в безмолвии; впрочем, безмолвствовать можно даже в толпе; это случается, когда художник – таков Моисей на горе Синае – отрешается от бренных вещей, от времени и, вознесясь над суетой мира, словно погружается в светозарное облако. В нем медленно вызревает Идея и однажды, воссияв, расцветает вековечным цветком. Она не принадлежит времени и ему неподвластна, а потому решимся на предположение: если Рай находится вне времени, то не относится ли само его существование к сугубо идеальному измерению?..
Иннокентий Анненский считал поэзию принципиально неопределимой и не требующей определения: «Разве есть покрой одежды, достойный Милосской богини?»
Кажется, нет предмета в мире, о котором бы сказано было с такой претенциозностью и столько банальных гипербол, как о поэзии.
Один перечень метафор, которыми люди думали подойти к этому явлению, столь для них близкому и столь загадочному, можно бы было принять за документ человеческого безумия.
Идеальный поэт поочередно, если не одновременно, являлся и пророком, и кузнецом, и гладиатором, и Буддой, и пахарем, и демоном, и еще кем-то, помимо множества стихийных и вещественных уподоблений. Целые века поэт только и делал, что пировал и непременно в розовом венке, зато иногда его ставили и на поклоны, притом чуть ли не в веригах.
По капризу своих собратьев, он то бессменно бренчал на лире, то непрестанно истекал кровью, вынося при этом такие пытки, которые не снились, может быть, даже директору музея восковых фигур.
Этот пасынок человечества вместе с Жераром де Нервалем отрастил себе было волосы Меровинга и, закинув за левое плечо синий бархатный плащ, находил о чем по целым часам беседовать с луною, немного позже его видели в фойе французской комедии, и на нем был красный жилет, потом он образумился, говорят, даже остригся, надел гуттаперчевую куртку (бедный, как он страдал от ее запаха!) и стал тачать сапоги в общественной мастерской, в промежутках позируя для Курбе и штудируя книгу Прудона об искусстве. Но из этого ничего не вышло, и беднягу заперли-таки в сумасшедший дом[3]. Кто-кто не указывал поэту целей и не рядил его в собственные обноски?
Одним из первых И. Ф. Анненский обратил внимание на значимость поэтического слова:
Точностью текстов поэта дорожат мало и забывают, что у поэта не наше слово – знак, а художественное слово – образ. Стоит только напомнить, что наша поэзия, поэзия мировая, насчитывает всего три критических издания и что ни один из русских поэтов не имеет (сколько-нибудь) полного словаря.
Поэзии приходится говорить словами, т. е. символами психических актов, а между теми и другими может быть установлено лишь весьма приблизительное и, притом, чисто условное отношение… Вся их сила [созданий поэзии], ценность и красота лежат вне их, они заключаются в поэтическом гипнозе. Причем гипноз этот, в отличие от медицинского, оставляет свободной мысль человека и даже усиливает в ней ее творческий момент. Поэзия приятна нам тем, что заставляет нас тоже быть немножко поэтами и тем разнообразит наше существование. Музыка стиха или прозы, или той новой формы творчества, которая в наши дни (Метерлинк, Клодель) рождается от таинственного союза с прозой, не идет далее аккомпанемента к полету тех мистически окрашенных и тающих облаков, что проносятся в нашей душе под наплывом поэтических звукосочетаний. В этих облаках есть, пожалуй, и слезы наших воспоминаний, и лучи наших грез, иногда в них мелькают даже силуэты милых нам лиц, но было бы непростительной грубостью принимать эти мистические испарения за сознательные или даже ясные отображения тех явлений, которые носят с ними одинаковые имена… Ни одно великое произведение поэзии не остается досказанным при жизни поэта, но зато в его символах надолго остаются как бы вопросы, влекущие к себе человеческую мысль. Не только поэт, критик или артист, но даже зритель и читатель вечно творят Гамлета. Поэт не создает образов, но он бросает векам проблемы. Создания поэзии проектируются в бесконечность. Души проникают в них отовсюду, причудливо пролагая по этим облачным дворцам вечно новые галереи, и они могут блуждать там веками, встречаясь только случайно…
Красота свободной человеческой мысли в ее торжестве над словом, чуткая боязнь грубого плана банальности, бесстрашие анализа, мистическая музыка недосказанного и фиксирование мимолетного – вот арсенал новой поэзии.
Валерий Брюсов считал поэзию высшей формой познания, мигом прозрения, уяснения высшей тайны.
Искусство – то, что в других областях мы называем откровением. Создания искусства – это приотворенные двери в Вечность.
Явления мира, как они открываются нам во вселенной – растянутые в пространстве, текущие во времени, подчиненные закону причинности, – подлежат изучению методами науки, рассудком. Но это изучение, основанное на показаниях наших внешних чувств, дает нам лишь приблизительное знание. Глаз обманывает нас, приписывая свойства солнечного луча цветку, на который мы смотрим. Ухо обманывает нас, считая колебания воздуха свойством звенящего колокольчика…
Исконная задача искусства состоит в том, чтобы запечатлеть мгновения прозрения, вдохновения. Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить самому себе свои темные, тайные чувствования. Где нет этого уяснения, нет художественного творчества. Где нет этой тайности в чувстве – нет искусства. Для кого всё в мире просто, понятно, постижимо, тот не может быть художником. Искусство только там, где дерзновенье за грань, где порхание за пределы познаваемого в жажде зачерпнуть хоть каплю
Стихии чужой, запредельной.
Искусство, может быть, величайшая сила, которой владеет человечество.
Искусство, поэзия призваны превращать мгновение в вечность, сохранять для культуры мимолетное, мимоидушее: «Художник пересказывает свои настроения; его постоянная цель раскрыть другим свою душу. Человек умирает, его душа, не подвластная разрушению, ускользает и живет иной жизнью». Художник – сновидец, волхв, чьи видения рано или поздно оказываются будущим человечества…
Единый памятуй завет:
Сновидцем быть рожден поэт;
И всё искусство стройных слов —
Истолкованье вещих снов.
Поэзия – сновиденье еще по иной причине: уход от реальности, бегство от глупости жизни. Когда человеку становится тошно от массовой тупости, политической шизофрении, абсурда происходящего, у него всегда есть выход – приобщиться к Данте, Шекспиру, Гёте, Тютчеву, что отнюдь не равноценно уходу из юдоли печали. Ведь сны неотрывны от земли, можно сказать, сделаны из нее…
Анна Ахматова говорила, что стихи сделаны из сора, то есть всё пригодится для их создания, Н. Гумилёв еще раньше выразил эту мысль следующим образом: «У поэта должно быть плюшкинское хозяйство. И веревочка пригодится… Ничего не должно пропадать даром. Всё для стихов».
Но, конечно, первым «сором» поэзии являются слова: «Поэзия есть лучшие слова в лучшем порядке», – считал С. Кольридж, а Н. Гумилёв добавлял: «Поэтом является тот, кто учтет все законы, управляющие комплексом взятых им слов».
И. Бродский: «Поэт – орудие языка, а не язык – орудие поэта».
Поэзия как синтез ритмики, стилистики, композиции и эйдологии. Именно символизм опробывает все музыкальные способности слова и ритма мысли, применяет законы музыки к стихотворному искусству и движению сознания.