
- Рейтинг Литрес:5
Полная версия:
Алексей Александрович Игнатов Покорми слона
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Алекс Клён
Покорми слона
Покорми слона
Глава тринадцатая. Игра
Двадцать шестого декабря две тысячи семнадцатого года, в десять сорок утра, Том Джедд сидел на кухонном табурете в чужой квартире и смотрел, как незнакомый ему по-настоящему человек по имени Рэй раскладывает на стойке предметы.
Рэй разложил на стойке то, что принёс с собой. Всё это было будничное, дешёвое, из обычного кухонного ящика, и от этого делалось ещё поганее. Ни романтики, ни ритуала, ни музыки. Кухонная стойка, серое утро в окне, недопитый кофе в бумажном стакане.
Руку давай, — сказал Рэй. — Левую.
Ты правша? — Правша.
Он осмотрел его руку — так, как смотрят лошадь перед покупкой. — Годная, — сказал он одобрительно, тем самым тоном, каким Кобб когда-то сказал «ноги крепкие, глаз живой». — Ты, парень, лет пять протянешь, если аккуратно.
Он говорил это, глядя не в лицо Тому, а на его руку. Он вообще ни разу за всё время не посмотрел ему в лицо.
Том смотрел на свою левую руку — загорелую до середины предплечья, с белым выше, с ободранными от бетона костяшками, — и думал очень отчётливую, очень ясную мысль.
Он думал: этой рукой я его вытаскивал.
Он потом сотни раз пытался понять, почему в ту минуту не встал и не ушёл. И честного ответа так и не находил. Всё, что он мог сказать: ему было двадцать три года, за четыре дня до этого его бросила единственная женщина, которую он любил, он посмотрел, как умирает существо, которое он туда завёл; и он третьи сутки не спал.
А ещё Рэй сказал одну вещь, и вот она, кажется, и решила.
Он сказал одну короткую фразу — про то, что болеть перестанет. Есть слова, которые в определённую минуту действуют сильнее любых уговоров. Тому Джедду в то утро не нужно было «хорошо». Ему нужно было, чтоб не думалось.
* * *
Что было дальше, описывать не стану. Скажу одно, и этого хватит: Тому Джедду перестало быть больно. И вот за эти несколько часов с него потом драли кожу долго, с живого и не торопясь.
А через восемь минут его вырвало.
* * *
Про это надо сказать отдельно, потому что об этом почему-то не говорят никогда.
Рвота при первых приёмах опиатов — правило, а не исключение. Их действие раздражает в мозгу тот самый участок, который отвечает за тошноту, и новичка выворачивает почти всегда. Наизнанку, до желчи, до сухих спазмов, когда выходить уже нечему, а живот всё равно сводит.
И вот что в этом самое поганое, самое, если честно, дьявольское.
Тебя рвёт — а тебе при этом хорошо.
Ты стоишь на четвереньках над унитазом, тебя выворачивает так, что лопаются сосуды в глазах, изо рта тянется слюна, — а ты не страдаешь. Тебе всё равно. Тебе тепло. Ты можешь блевать и одновременно улыбаться, и именно поэтому в этой среде рвота с первого раза считается не бедой, а хорошим знаком: значит, товар чистый, значит, продавец не обманул.
Рэй, услышав из ванной, крикнул:
— Не боись, это нормально! Это, значит, годное!
Том стоял на коленях на кафеле, держась за ободок унитаза, и его выворачивало, и он думал: вот и всё. Вот теперь всё.
Он был совершенно прав.
Потом пришёл зуд.
Про то, из чего это состоит на самом деле, не пишут нигде, потому что стыдно. Сначала начинается зуд — везде, и особенно лицо и нос. Люди в таком состоянии всё время трут нос тыльной стороной кисти; это движение врачи и полицейские узнают с одного взгляда. Расчёсывают до крови. У тех, кто годами, на скулах и на лбу остаются рябые следы, как после оспы. Том в первый день расчесал себе шею до трёх продольных полос. Дальше — то, о чём не говорит вообще никто. У человека встаёт кишечник, и он ходит с каменным животом, и лопаются сосуды, и идёт кровь, и сидеть он не может. Через две недели Том, молодой здоровый мужик, плакал в туалете от боли. Один раз потерял сознание, ударился головой о раковину и рассёк висок. Вот из чего это состоит. Из блевотины, расчёсанной кожи и крови в унитазе.
* * *
К четвёртому января это было уже дважды в день.
Тут надо объяснить одну вещь, которую не понимают.
Дело не в том, что это «понравилось».
Дело в том, что очень быстро организм перестаёт вырабатывать то, чем человек с рождения гасит собственную боль — любую: разбитую коленку, тоску, стыд, потерю. Через неделю у человека этого больше нет. Совсем.
И теперь от этого он не просто «хочет кайфа». Он остаётся голым под открытым небом, без единого слоя защиты, с содранной кожей, и на него разом сваливается всё, что он не чувствовал: и рёбра, и зуб, и живот, и та ночь на девятом уровне, и голос Мэй в трубке, и слонёнок, дышащий ему в лицо розовой пеной.
Всё сразу. В полную силу.
Вот это и называется зависимостью. Не любовь к дряни, а невозможность существовать без него в том виде, в какой ты себя осознаешь.
Двенадцатого января Том проснулся в семь утра оттого, что его ломало.
Он не понял, что это. Он решил, что заболел гриппом: ломило поясницу и ноги, тёк нос, слезились глаза, знобило. Он выпил воды, полежал, стало хуже: начало выкручивать икры и стопы — не болью, а именно выкручиванием, как будто мышцы кто-то медленно скручивает в жгут, и ноги сами дёргались, и лежать было невозможно.
К девяти его прошибло потом. К десяти начался понос и одновременно рвота, и это самое унизительное сочетание, какое бывает с человеком: ты не знаешь, к какой стороне унитаза повернуться.
В одиннадцать он позвонил Рэю.
— Ага, — сказал Рэй в трубку без всякого удивления. — Ну а ты как хотел. Ты ж две недели каждый день. Подъезжай.
— У меня денег...
— Сколько есть?
— Двести.
— Приезжай, — сказал Рэй.
Через час его отпустило, и вот в эту минуту он окончательно понял, что случилось. Раньше он травился, чтобы было хорошо. Теперь — чтобы не было плохо.
Это разные вещи, и между ними — граница, которую человек переходит один раз в жизни и всегда не заметив.
* * *
Про то, как разговаривают люди на этой стороне, надо сказать, потому что это отдельный язык, и он совсем не такой, как в кино.
Он очень короткий.
Там не говорят длинными фразами. Там вообще не разговаривают в человеческом смысле — там обмениваются сведениями по делу: есть или нет; сколько; когда; кто везёт; сколько с тебя; отдам в четверг.
Там никогда не спрашивают, как дела.
Там очень много врут — и врут не как обычные люди, для выгоды или из трусости, а постоянно, автоматически, по любому поводу, даже когда правда выгоднее. «Я сейчас буду» означает «выйду через час». «Я тебе завтра отдам» не означает ничего. «У меня нет» — говорится, даже когда есть, потому что если признаешься, что есть, у тебя попросят, а отказать в этой среде труднее, чем украсть.
Там очень легко и очень много обещают.
И там при этом есть — и это самое страшное — настоящая, невыдуманная нежность.
Том с этим столкнулся в феврале и запомнил навсегда.
Была там женщина по имени Тэмми, лет сорока, худая, с руками, покрытыми синими пятнами, бывшая медсестра — она проработала в реанимации одиннадцать лет, попала в аварию, ей выписали таблетки от боли в спине, и через два года она оказалась здесь. Это самая обычная дорога в Америке тех лет; такой дорогой пришли сотни тысяч.
Тэмми была единственной, у кого не тряслись руки, и потому она была всем нужна. И вот она садилась перед человеком на корточки, брала его руку, разглаживала, разговаривала с ним — тихо, ласково, как разговаривают с ребёнком в процедурной: «Сейчас, потерпи, я не сделаю больно, всё, всё, умница мой», — и от этого голоса у Тома в первый раз перехватило горло.
Потому что этой женщине действительно было не всё равно.
А через десять минут она же, эта самая Тэмми, могла вытащить у тебя из кармана двадцатку, пока ты лежал, и потом смотреть тебе в глаза и клясться, что не брала.
И это тоже было по-настоящему.
Вот в этом и заключается вся тайна той стороны, которую снаружи не понимают. Там не злодеи и не бесчувственные твари. Там нормальные люди с целыми, живыми, работающими душами — просто их душа отодвинута на второе место чем-то, что сильнее её.
Они любят своих. Они жалеют. Они плачут над мёртвыми.
И обворовывают их через час, потому что надо.
Вот, для примера, как выглядит там обыкновенный разговор. Дословно; Том потом мог воспроизвести десятки таких, потому что все они одинаковые.
Стук в дверь. За дверью Джанис из четвёртого номера.
— Слышь. Есть?
— Нет.
— Ну есть же.
— Нету, Джанис.
— Джедд, ну по-человечески. Я тебе в пятницу отдам, мне в пятницу чек.
— У тебя в прошлую пятницу был чек.
— Так я ж отдавала. — Пауза. — Ну не всё, но отдавала же.
— Двадцатку из сорока.
— Ну так двадцать же! — Искреннее возмущение. — Ты чё, считаешь, что ли?
Молчание.
— Джедд. Ну хоть половину. Ну хоть на четвертак. Меня ломает.
— Меня тоже ломает.
— Тебя не ломает, я вижу. У тебя глаза нормальные.
— Джанис, иди.
— Гад ты.
Через час она возвращается с сорока долларами — откуда взяла, не говорит, и никто не спрашивает, потому что вариантов там три и все известны. И тогда разговор идёт другой:
— О! Джедд! Пошли, я угощаю.
И идут вместе, и она делится, и делится по-честному, до последнего, и в этот момент она искренне и глубоко тебя любит.
А ночью заходит и снимает с тумбочки твои сигареты.
Ещё пример.
— Сколько с меня?
— Сорок.
— Ты вчера за тридцать пять давал.
— Вчера другое было.
— Сорок?
— Сорок.
Пауза. Никто ни о чём не спорит, спорить бесполезно.
— Слышь, а тот, из восьмого, живой?
— Живой. Откачали.
— Ну и слава богу.
И через двадцать секунд, без всякого перехода:
— Слушай, а у него ж телек в номере. Он его продавать не будет?
Вот на этом стоит вся тамошняя жизнь: жалость и расчёт в одной фразе, без паузы между ними, и человек, который это говорит, не притворяется. Ему правда слава богу, что тот живой. И ему правда нужен телек.
Ещё одно. Там никогда, ни при каких обстоятельствах не говорят слово «дрянь».
Про себя не говорят вообще. Про других говорят «он сидит», «он на этом», «он подсел». Тому за девять месяцев это слово вслух при нём сказали дважды: один раз врач и один раз — прохожая женщина на автобусной остановке, когда он попросил у неё доллар.
А среди своих его нет. И вот это, между прочим, объясняет очень многое: пока у вещи нет названия, её как бы и нет.
Семнадцатого января две тысячи восемнадцатого года, в среду, в девять тридцать утра, в зале триста четвёртом уголовного суда округа Харрис слушалось дело «Штат Техас против Томаса Уэйна Джедда».
Том приехал туда за сорок минут до начала — трезвый, потому что укололся в семь утра, и к девяти его уже начинало отпускать, но ещё держало.
Он был в костюме. Костюм за двести долларов купила ему адвокат Патриция Ноулз — не из своих, а через фонд помощи подзащитным, о существовании которого Том не знал; он был серый, дешёвый, немного велик в плечах, и в нём Том Джедд выглядел как деревенский парень, надевший костюм.
Впрочем, он им и был.
Ноулз, увидев его в коридоре, не поздоровалась. Она посмотрела ему в лицо, потом на руки, потом взяла его за запястье и повернула ладонью вверх — быстро, профессионально, как медсестра.
— Понятно, — сказала она. — Давно?
— Три недели, может больше.
— Господи. — Она отпустила руку. — Мистер Джедд, слушайте меня внимательно. Сегодня вы молчите. Всё, что от вас требуется, — это встать, когда я скажу, сказать «да, ваша честь» и сесть. Рукава не закатывать. Нос не тереть. Если вас начнёт клонить — щипайте себя за ногу.
Заседание шло сорок восемь минут.
Формально это называлось «слушание по соглашению о признании вины»: обвинение и защита договорились заранее, и суду оставалось утвердить или не утвердить сделку.
Ноулз своё дело сделала хорошо. Она положила на стол судьи: полное признание с первого дня, отсутствие судимостей, три месяца записей в клетчатой тетради, показания доктора Абрамс из клиники Гэлбрейт о том, что животное содержалось в отличном физическом состоянии и что смотритель по собственной инициативе привозил его на обследование, и заключение психолога — Том проходил его в декабре, ничего не помня об этом.
Прокурор своё дело тоже сделал. Он говорил о резонансе, о жестокости, о том, что животное было приведено к гибели человеком, которому оно доверяло, и что это отягчает.
Судья слушала обоих, глядя в бумаги.
А потом дали слово свидетелю защиты.
Свидетелем защиты был Бад Пикетт.
* * *
Он приехал накануне вечером и ночевал в машине на парковке, потому что мотель стоил шестьдесят два доллара, а таких денег у него не было.
Он вышел к трибуне в той самой своей похоронной рубахе — постиранной, но уже застиранной до серости, — и в пиджаке, который был ему велик, потому что за осень старик потерял фунтов тридцать. Он положил шляпу на барьер, и она там лежала всё время, пока он говорил.
Его спросили, знает ли он подсудимого.
— Знаю, — сказал Бад. — Пять лет.
Его спросили, в каком качестве.
— Он у меня работал. Смотрителем. — Старик помолчал. — Я его взял, когда ему восемнадцать было. Он в подсобке спал.
Дальше Ноулз задавала вопросы, а Бад отвечал, и отвечал плохо: он всё время сбивался на постороннее, судья дважды просила его придерживаться существа, и было видно, что он не умеет говорить в таких местах и что ему страшно.
А потом прокурор спросил его — вежливо, между прочим, без нажима:
— Мистер Пикетт, скажите: вы считаете, что подсудимый любил это животное?
И Бад Пикетт, семидесяти одного года, стоя у трибуны в чужом городе, сказал:
— Он его любил больше всех нас, вместе взятых.
В зале стало тихо.
— Он ему первый вздох сделал, — сказал Бад. — В грозу, ночью, руками. Он его четыре месяца выхаживал, он при нём спал, он его каждую неделю взвешивал и в тетрадку писал. Он его любил, как... — Старик поискал слово и не нашёл, и сказал просто: — Он его любил.
— Тогда как вы объясняете то, что произошло?
Бад долго молчал.
— А никак, — сказал он. — Я это объяснить не могу. Я и себя объяснить не могу.
Он взял шляпу с барьера.
— Я его на эту дорогу и вывел, — сказал Бад, обращаясь уже не к прокурору и не к судье, а куда-то в зал. — Я подписал бумагу, я денег взял, я тех людей на свою землю пустил. Он мне говорил: не берите. Три раза говорил. А я его при народе заставил перед ними извиниться. — Он поглядел на судью. — Вы, мэм, судите-то нас обоих. Только меня не за что, по вашим бумагам. Я-то ничего не нарушил. Я всё по закону сделал.
Судья сказала:
— Спасибо, мистер Пикетт. Вы можете сесть.
* * *
Приговор огласили в десять восемнадцать.
Соглашение суд утвердил.
Два года лишения свободы с отсрочкой исполнения и передачей под надзор службы пробации — то есть условно, при условии соблюдения всех предписаний.
Двести часов общественных работ.
Штраф четыре тысячи долларов, с рассрочкой.
Оплата судебных издержек.
Обязательное прохождение курса психологической помощи и — по ходатайству защиты, чем Ноулз тихо гордилась, — программы лечения зависимости.
И ещё один пункт, шестой, который прочитали в самом конце, скороговоркой, и который Том сначала не расслышал.
Пожизненный запрет на владение животными, содержание животных и любую работу, связанную с содержанием, уходом, транспортировкой и экспонированием животных.
Пожизненный.
Том стоял и смотрел на судью, и до него доходило медленно, как доходило когда-то письмо с сухими словами.
Ему было двадцать три года. Он умел одно: ходить за зверями. Он умел это лучше, чем кто-либо в округе Бёрлесон, и, если бы его спросили, чем он собирается заниматься в жизни, он ответил бы, не задумываясь, и ответ был бы один.
Ему только что запретили это до самой смерти.
Не на два года. Не до погашения. Навсегда.
Он вышел из зала на своих ногах, дошёл до туалета на четвёртом этаже, заперся в кабинке и просидел там двадцать минут.
Потом вышел, спустился на парковку и укололся в машине Рэя, который ждал его снаружи, потому что Том попросил его приехать.
Он попросил его приехать заранее. Ещё вчера. Зная, что после суда это понадобится.
Вот это, если по-честному, и был конец. Не приговор. А то, что он вызвал человека с товаром к зданию суда, ещё не зная приговора.
* * *
Бада он нашёл на парковке — старик стоял у своего пикапа и никуда не ехал.
— Мистер Пикетт.
— А. — Бад обернулся. — Ну. Ну вот и всё, значит.
— Спасибо вам. За то, что сказали.
— Да чего там. — Старик махнул рукой. — Правду сказал, только иделов.
Они постояли.
— Как она? — спросил Том.
— Ест, — сказал Бад. — У ворот стоит. Меньше стала стоять — раньше по три часа, теперь по часу. — Он поглядел в сторону. — Я к ней захожу, разговариваю. Она слушает.
— А зоопарк?
— А зоопарка, Джедд, нету, — сказал Бад просто. — Лицензию у меня в декабре отобрали, окончательно. Комиссия приезжала, шесть пунктов не устранено. Я один остался, я физически не успевал.
— И что теперь?
— А теперь суд по земле, — сказал старик. — В марте. Они, эти... которые с бумагой... они по своему пункту семь-четыре и пошли. Пятьдесят тысяч неустойки. У меня их нет, значит, заберут залог. — Он усмехнулся. — Залог, Джедд, — это Армади. Она теперь по бумагам — их.
Том стоял и молчал.
— Ты, — сказал Бад, — ты вот что. Ты б домой ехал, а?
— Мне нельзя. Пятьсот футов.
— Так это ж пока следствие было. Теперь-то суд прошёл. — Бад оживился. — Ты у адвокатки спроси, может, снимут запрет-то. Приедешь, поживёшь в трейлере, я тебе платить не смогу, но кормить буду. Вдвоём мы её вытянем. Слышь, Джедд? Вдвоём-то мы...
И тут он посмотрел на Тома внимательно.
По-настоящему внимательно, вблизи, при свете дня.
На зрачки — маленькие, как булавочные головки, при пасмурном небе. На то, как парень стоит: чуть покачиваясь, с опущенными плечами, и как у него медленно опускаются и поднимаются веки. На расчёсанную шею. На то, как он трёт нос тыльной стороной кисти.
Бад Пикетт прожил в маленьком техасском городке всю жизнь и видал всякое.
Лицо у него медленно изменилось.
— Ах ты ж, — сказал он тихо. — Ах ты ж, сынок. Ты чего?
— Ничего.
— Ты давно?
— Мистер Пикетт, я поеду.
— Стой. — Старик схватил его за рукав, и хватка у него была ещё та, стариковская, железная. — Стой, я сказал! Ты со мной поедешь. Прямо сейчас. Слышишь? Садись в машину, я тебя увезу, и мы тебя там... мы тебя запрём, я тебя запру, я неделю посижу с тобой, ты потерпишь и всё...
— Мистер Пикетт.
— Джедд! — Голос у старика сорвался. — Джедд, я тебя прошу! Я тебя, гад ты такой, прошу! Мне ж, кроме тебя, никого!..
Том аккуратно вынул рукав из его пальцев.
— Я приеду, — сказал он. — Я обязательно приеду, мистер Пикетт. Позже. Мне сейчас нельзя, у меня тут... надзор, отмечаться надо.
Это была ложь, и оба знали, что ложь.
Бад отпустил.
Он постоял, глядя себе под ноги, потом полез в карман и вытащил бумажник — старый, из потёртой кожи, с надорванным углом, — и достал оттуда деньги. Там было шестьдесят два доллара, отложенные на мотель, которым он не воспользовался, и ещё двадцать.
— На, — сказал он.
— Не возьму.
— Возьми, — сказал Бад. — Ты ж всё равно пойдёшь и возьмёшь у кого-нибудь. Так лучше у меня.
Он сунул деньги Тому в карман пиджака, сел в свой пикап и уехал, не оглянувшись.
Восемьдесят два доллара Том потратил в тот же день.
* * *
Из квартиры на двадцать восьмом этаже его попросили одиннадцатого февраля.
Это произошло не так, как он ожидал, — без скандала. Брэд вообще последние недели почти там не жил: у него шли переговоры, он мотался в Лос-Анджелес, у него был фонд, у него был менеджер, и однажды в конце января Том увидел его по телевизору в утренней программе, в свитере, с чистым лицом, — он рассказывал ведущей, что после трагедии полностью пересмотрел свою жизнь.
Одиннадцатого февраля он приехал днём, с двумя большими сумками. Ходил по комнатам, собирал вещи.
— Слушай, Джедд, — сказал он между делом. — Я квартиру сдаю. С понедельника.
— Понял.
— Ты не думай, я тебя не гоню. — Брэд складывал в сумку рубашки. — Просто я в Эл-Эй перебираюсь, у меня там проект. Ну и вообще... — Он повернулся, и Том увидел, что тот смотрит не на него, а мимо. — Ты б тоже собрался, бро. Тебе домой надо, в свой этот... в Колдуэлл. Тут тебе делать нечего.
— Ага.
— Слушай. — Брэд вдруг сел на подлокотник, и на секунду в нём мелькнуло что-то живое. — Ты б это... завязывал, а? Ты на кого похож стал?
Том промолчал.
— Мне Рэй говорил, — сказал Брэд. — Он говорит, ты уже это совсем того.
— Твой Рэй это и сделал.
— Ну а я тут при чём? — Брэд развёл руками, искренне. — Джедд, ну ты взрослый мужик. Никто тебя не держал. Ты ж сам.
И это была правда.
Абсолютная, полная, стопроцентная правда, и возразить на неё было нечего.
Он застегнул сумки, поставил их у двери и полез в карман.
— Вот. — Он положил на стойку пачку — не очень толстую. — Тут две. На первое время.
— Не надо.
— Бери, бери. — Брэд похлопал его по плечу и пошёл к двери. И уже в дверях, с сумками, обернулся: — Слушай, Джедд. Ты, если тебя будут спрашивать... ну там, журналисты, следователи, ещё кто... Ты ж помнишь, что ты сам всё придумал?
Том посмотрел на него.
— Помню, — сказал он.
— Ну и славно, — сказал Брэд. — Держись, бро. Я тебя не забуду.
Дверь закрылась.
Он его действительно не забыл. Он через полтора года упомянул его в интервью большому журналу — назвал «трагической фигурой» и сказал, что молится за него.
* * *
С двенадцатого февраля Том Джедд жил в мотеле «Стар Лайт» на Телефон-роуд, номер двенадцать, сорок два доллара в сутки.
Мотель этот стоял в конце улицы, за автомойкой и складом сантехники, и представлял собой одноэтажную букву «Г» с двенадцатью дверями, выходящими прямо на парковку. Вывеска горела наполовину: «СТА ЛАЙ». Под ней висела картонка: «НЕДЕЛЯ — 210. МЕСЯЦ — СПРОСИТЕ».
В номере двенадцать было: кровать с продавленной серединой, покрывало в бурых пятнах, телевизор, привинченный к тумбе, кондиционер под окном, который тёк, и ковролин, который был когда-то бежевым. В ванной не закрывалась дверь и не работал верхний свет, и там всё время капало.
Пахло там сыростью, старым куревом и дезинфицирующим средством с запахом яблока — таким пахнут все дешёвые мотели Америки.
Соседей было двенадцать номеров, и все они были такие же: две проститутки, четверо строителей-нелегалов, старик на пособии, семья с ребёнком, которая жила там четвёртый месяц, и трое, которые были — как Том.
Две тысячи Брэда кончились к первому марта.
К этому времени Том делал три раза в день. Дальше это идёт всегда одинаково и всегда в одну сторону. Руки перестают годиться, и человек уходит ниже и дальше, пока не кончается место. Как именно — рассказывать не буду. Достаточно того, что порядок этот один и тот же у всех и никто его ещё не обошёл. Том к середине марта прошёл первую треть этого пути. Через полгода прошёл вторую. Всё по расписанию, без исключений.
* * *
Двадцать восьмого марта у Тома вздулась левая кисть — вся, от запястья до костяшек, так, что кожа натянулась и заблестела. Через два дня вздутие пошло вверх, а посредине встал бугор размером с половину куриного яйца, горячий, багровый. Это абсцесс, и сам он не проходит. В приёмный покой Том не пошёл: там сообщат в службу пробации, а у него был приговор. Он терпел четыре дня, а на пятый управился сам, у себя в номере, в ванной, при свете из комнаты. Как — описывать не стану. Скажу только, что запах оттуда шёл тот самый, какой врачи узнают в коридоре, не входя в палату, и что боли Том почти не почувствовал, потому что был не в себе. В этом, если хотите, единственная польза от всего, что с ним происходило. Рана заживала три недели и оставила рубец — вдавленный, блестящий, с неровными краями, размером с монету, на тыльной стороне левой кисти. Он потом носил его на виду. Люди в магазинах иногда косились. Он привык.
* * *
Про то, что достаётся вместе со всем остальным.
Чистого в такой жизни не бывает ничего и никогда — ни рук, ни воды, ни того, что берут друг у друга.
Из этого следует то, что следует.
Гепатит С в такой среде получают за первый год почти все. В некоторых районах Америки тех лет заражено было до восьми из десяти употребляющих. Он не болит, не проявляется, не мешает; человек носит его годами и узнаёт случайно — при сдаче крови, при обследовании, при попадании в больницу. А потом, через пятнадцать-двадцать лет, у него отказывает печень.

