bannerbannerbanner
Верочка

Иероним Иеронимович Ясинский
Верочка

Они уехали, а я несколько минут стоял на панели. Мне всё мерещилось, как Верочка, приподняв платье, садится в карету, поддерживаемая Сергеем Ипполитовичем. Не сразу перешёл я к впечатлениям действительности. Наконец, тронулся я с места. То был мороз, теперь накрапывал осенний дождик. Чмокала грязь под копытами, фонари горели, отражая в мокром граните изжелта-серый свет газовых рожков. Люди шли, шли без конца.

Измокший притащился я домой и растянулся на турецком диване. Я вспомнил, как ласкова была со мной Верочка, вспомнил её слёзы и поцелуй, который она дала дяде. Странные мысли лезли мне в голову.

Самовар шипел. Застоявшийся воздух дремал в тускло освещённой комнате. Иван пришёл со счётом и за паспортом. Весь долгий вечер я провёл один в номере. Опять слышал я сонату, исполняемую моей бедной маленькой соседкой, и удивился, что мог принять это треньканье за твёрдую игру Верочки.

«Страсть ослепляет нас», – подумал я сентенциозно и заснул.

IX

Вчера было условлено, что я явлюсь на Большую Морскую утром за пятьюстами рублей, которые мне выдаст дядя на разные надобности и затем основательно поговорит со мною по поводу моего неожиданного требования. Я встал рано, но, конечно, не ради денег, а ради Верочки. Я был болен думами о ней, и мне хотелось поскорей видеть её глаза. Больше любви было и больше муки, а любовь возросла со вчерашнего вечера. Глаза этой девушки как два мерцающие чёрные алмаза преследовали меня неотступно, таинственные и чудные. И страсть, и любопытство тянули к ней; и ужас опасения, что она принадлежит другому, и надежда, что она будет моей. Я оделся, машинально взял газету и не мог читать. По Невскому проспекту я бродил всё утро и, полный нетерпения и тоски, поминутно справлялся с часами…

Я шёл, глотая сырой, холодный туман позднего петербургского утра. Жидкий стук колёс и смешанный гул голосов пронизывали мглу. Предо мною и по бокам волновались тени людей и лошадей. Да и самые дома казались призрачными силуэтами каких-то колоссальных созданий, подслеповато и бесстрастно глядящих на меня тысячами глаз.

Когда я подумал, как одинок я в этом чужом огромном городе, мне жутко стало…

Туда, где теплится хоть искра участия! Скорей к Верочке!

Я позвонил.

Горничная не сейчас отперла дверь.

– Что, Глаша, барышня?

– Ещё спят.

– А барин?

– Да и барин…

Горничная была старая дева, из тех, что полнеют с годами, рябоватая, с хитрыми, полуопущенными глазами. Сергей Ипполитович очень благоволил к ней.

– Теперь поздно! А дядя сам назначил мне…

– Так вы подождите, Александр Платонович, пусть они поспят.

Она повесила пальто и проводила меня в зал.

– Должно быть, поздненько вернулись, – начал я.

– В пятом часу, – ответила она тихо и исчезла.

«Ну, дядя не всегда ведёт себя по-джентльменски, – заставляет ждать», – думал я и жадно и ревниво глядел на дверь, где была Верочкина комната.

Помню, дверь была маленькая, полированная, в виде шкафчика, с белой фаянсовой, круглой как яблоко ручкой. Искра света неподвижно белелась на ручке, и постепенно взгляд мой сосредоточился на этой искре. Вдруг, она потухла, ручка повернулась, дверь бесшумно подалась, и я увидел… дядю.

Он был в бухарском халате и пёстрых сафьяновых сапожках. Смотрел он недружелюбно, лицо его как-то неприятно осунулось, на голове волосы лежали в беспорядке.

– Что ты так странно поглядел? – начал он. – Ты прошёл ко мне… по делу… и что ж… ты не ожидал меня, что ли?

Я не ответил.

– Может, думал, что я не сдержу обещания? – продолжал он. – В сущности, я имел бы право не дать тебе ни копейки, пока формальности не сделаны… Тем более, что своим неожиданным требованием ты режешь меня без ножа… Вынуть из оборота пятьдесят тысяч – значит надолго расшатать состояние, которое, ведь, не Бог знает как велико. До окончательного упорядочения наших отношений позволительно было бы не обращать внимания на твои нужды. Мне какое дело, что тебе понадобились пятьсот рублей. Заварил кашу, так и расхлёбывай! Но я – человек старых убеждений, не то, что нынешняя молодёжь, которая хвастается своими принципами, а на самом деле их отрицает. Я дал слово и хоть сообразил потом, что поторопился, однако, остаюсь ему верен. Вот деньги.

Он протянул пачку ассигнаций. Я не взял.

– Поговорим сначала…

– О чём говорить! – произнёс он с досадой. – Между нами, Александр, пробежала чёрная кошка. С некоторых пор ты как-то странно глядишь на меня – и дерзко, и нагло, ты приехал, чтоб поссориться, отравить мне жизнь этими денежными дрязгами, о которых удобнее всего было бы говорить там, в ***, а не здесь, в Петербурге. Да и праздники! Хоть наружно надо уважать традиции православия!.. Что ты улыбаешься? Послушай, Александр, я не люблю этого нигилизма…

Он зорко посмотрел на меня.

– Александр, хоть ты и совершеннолетний, но нашему брату теперь всё-таки приходится отвечать за вас. Раз ты получишь в своё распоряжение капитал, – ради Христа, не употреби его во зло… Тебя повесят, да и меня не погладят по головке. Может быть, я снова возьму службу, и для меня, разумеется, важно, чтобы родня моя вела себя хорошо… Я до сих пор не могу забыть, что генерал-губернатор не подал мне руки после ареста этого проклятого Соколова!..

– Дядя!

– Что, племянник? Эй, Александр, предсказываю я тебе горький конец! Я проснулся и всё утро лежал и думал о тебе! Не к добру ты захотел самостоятельности. А помнишь, что сталось с Неручиным? Выделился, вот также как ты, и что же? Отрицал и Бога, и православие, и брак, жил с кузинами…

– Дядя!

– Об этом все Топольки говорили… Все ужасались!..

– Неручина Соколов презирал…

– Какой авторитет! Молчи, ради Бога. Будет! Желаю тебе всего лучшего от души. Я только предостерегаю тебя, в силу права, переданного мне твоей бедной покойной матерью. Понимаешь – есть предчувствия… Ну, да довольно! Если ты хочешь выдела сейчас – напрасный каприз! Не время и не место. В конце же января, в начале февраля – другое дело. Тогда я к твоим услугам. А затем, вот обещанные пятьсот рублей – бери, будешь жалеть! В другой раз не дам, – и скатертью дорога.

Он встал и, запахивая одной рукой полы халата, другою указал на выходную дверь.

Я побледнел, поднялся, грудь моя надулась от вздоха, судорожно застрявшего в ней, и, схватив деньги, я швырнул их на пол; и тут же я увидел, как повернулась фаянсовая ручка, и в образовавшейся щели сверкнуло что-то белое, точно край утренней блузы или подол рубашки. Я быстро зашагал и надел пальто уже на лестнице, с трудом попадая в рукав. Слёзы слепили мне глаза.

X

– Вот встреча!.. Почтеннейший юноша! Земляк, а земляк! Не ожидал! Какими судьбами?

Предо мною стоял человек лет под тридцать, с четырёхугольным лицом, широкими чёрными бровями, в шубе и смушковой серой шапке.

Он обнял меня, и только когда поцеловал, крепко всосавшись своими толстыми губами в мои губы, я вспомнил, что это Ткаченко, бывший мой репетитор, которого дядя так неделикатно рассчитал тогда.

– Кузьма Антонович! – вскричал я.

Ткаченко, держа меня за руку, подвёл к извозчику и сказал:

– Садитесь, Александр Платонович! Поедем ко мне, треба моего хлеба-соли отведать! Скажите, надолго вы сюда явились?

– И сам не знаю. Потом расскажу, – отвечал я, вытирая глаза платком и переводя дух. – А вы тут постоянно живёте?

– Постоянно! По горло в деле… в хлопотах… женился… Что, сильно я постарел?

– Переменились… усы какие!

– Казачьи! – произнёс он и провёл рукой по усам, взглянув в воображаемое зеркало, которое должно было бы висеть как раз на спине извозчика.

– А я, должно быть, мало переменился… – начал я.

– Ничуть! Выросли только… У вас всё такое же молоденькое личико – как у красной девушки. Бороду надо бы. А то, я вам доложу, у вас наружность, которая барышням не очень-то нравится…

– Надо состариться, и тогда смело рассчитывай на барышень!.. Так? Что ж, в иных случаях это верно… Бывает! – сказал я с ударением.

– Натурально, бывает. Барышни любят мужественный вид, и чтобы усы кололись…

Он опять посмотрелся в воображаемое зеркало.

Пока мы доехали до дома, где жил Кузьма Антонович, он успел переговорить обо всём – не только о барышнях, но и старину вспомнил, сообщил, что с кем сталось… Об одном только не было им сказано ни слова: о дяде. Я же пока не мог о дяде равнодушно говорить – боялся, что разрыдаюсь; я ещё не остыл после горячки, в которой выбежал из его квартиры.

Беседуя с Ткаченко, я чувствовал, что встреча эта благотворна для меня. Главное, я уж не был одинок. А затем нас крепко должна была соединить общая ненависть к Сергею Ипполитовичу. Кузьма Антонович был не из тех людей, которые забывают даже давние обиды. Его добродушие и наивный юмор отлично уживались с этим свойством его души.

Квартировал Кузьма Антонович в самом конце Невского проспекта за Знаменской церковью, где улица суживается и теряет свой элегантный вид. Лестница была без швейцара, без ковра, с грязными, сырыми стенами и вся в дощечках – с изображением руки и надписью «нотариус». Эта рука не покидала нас вплоть до четвёртого этажа. Дверь квартиры была тоже вся в надписях.

– Вы у нотариуса живёте? – спросил я, обрадовавшись какой-то неясной мысли, мелькнувшей у меня.

– Я сам нотариус, – отвечал Ткаченко самодовольно. – Нарочито не говорил, чтобы удивить друга!

На четырёхугольном лице его сияла такая торжествующая улыбка, что нельзя было сомневаться в важности, которую он придаёт сделанной им карьере нотариуса. Я поздравил его.

Контора его, впрочем, не свидетельствовала о блистательном положении его дел. За решёткой работали две женщины и седенький, кривоплечий старичок. Унтер встал на вытяжку перед нотариусом. На жёстком диване беспокойно завозился клиент в лисьем пальто и густо напомаженных волосах. Ткаченко чуть кивнул головой в ответ на поклоны подчинённых и клиента и провёл меня в свой кабинет.

 

Это была небольшая закопчённая комната с письменным столом у окна, с турецким ковровым диваном, с гипсовым бюстом Шевченко, с бронзовой лампой и неизбежной у всякого малоросса олеографией «Ночи» Куинджи. На дверях висели зелёные портьеры. Одну из них Ткаченко приподнял и сказал:

– Галю, а Галю! Ну-ка, иди сюда! Земляк пришёл, так надо показаться! Не церемонься. В чём стоишь, в том и иди. Не осудит!

– Подожди, мой друг! – послышался кроткий женский голос. – Опусти портьеру! – раздался тот же голос через секунду, но уже не так кротко.

– Покоряюсь во всём! – произнёс Ткаченко вполголоса, отходя от двери и с гордостью посматривая в ту сторону, где находилась его жена. – Алина Патрикеевна, я вам скажу, замечательная женщина, – продолжал он. – Может быть, вы и не надеялись, что я так скоро… – где же, в Петербурге!.. – пристроюсь, одним словом, выйду в люди. Так надо говорить правду – всем я обязан Алине Патрикеевне. Конечно, тут не приданое важно, а её сердце и ум… Например, у меня женщины пишут… Они и аккуратнее, и гораздо дешевле… Кто завёл? Алина Патрикеевна. Приданого я взял за ней немного – пять тысяч да эту контору. Хотел бросить контору и переезжать туда, на родину. Кто удержал? Алина Патрикеевна. Живое дело как же можно бросать? Теперь Бога благодарю!

– На родину разве не тянет?

– Как можно! Кто её забудет? А только согласитесь сами… Нет, это совсем другое дело. Родина – особь статья!

Услышав шорох за портьерой, он внимательно взглянул на себя в зеркало, погладил усы и встал.

– Вот, позволь тебе, Галю, представить…

Вошла дама и протянула мне твёрдую, жилистую руку; дама была высокая, худая, с длинным носом и в белом чепчике с серыми лентами, свисавшими на затылке.

– Мне всегда приятно видеть друзей моего мужа, – сказала она.

Так как она считала необходимым занимать меня, то села, пригласила меня сесть и начала:

– Он так любит свою глупую Малороссию, что рад всем, кто приезжает оттуда. Представьте, мужика сюда притащил! Напоил его водкой и сам с ним пил… Ужасно! А вы давно из Малороссии? – кротко спросила она.

Я остался обедать у Кузьмы Антоновича. Усердно приглашая меня отведать того или другого блюда, он каждый раз просительно посматривал на Алину Патрикеевну. Лицо её было холодно; иногда оно покрывалось розовыми пятнами; ни разу не ответила она мужу любезным взглядом.

– Галя сердится, что обед неудачный, – сказал Ткаченко, – а по мне – дай Бог всякому так есть! Галю, а Галю, да нубо! Кушайте, Александр Платонович, угощайтесь. Вот крылышко возьмите… пупочек… печёночку…

Когда после обеда Кузьма Антонович сказал, что купит ложу, и пригласил меня в театр, Алина Патрикеевна побледнела. Она опустила глаза и казалась мраморной статуей – до того всё в ней, до последней складки платья, стало неподвижно. Но я отказался, и Алина Патрикеевна ожила.

– Что же мне сделать с вами, чтобы расшевелить вас? Чего вы такой скучный? В театр вам не хочется – не поедем ли к Палкину, послушать орган? Ну, на бильярде сразимся? А были вы в новых банях? Удивительные бани! Мы с Алиной Патрикеевной раз…

Тут Алина Патрикеевна встала и ушла, сделав негодующее лицо. Кузьма Антонович прикусил язык.

– Что я такое сказал? – спросил он, растерянно мигая. – Этакая скверная натура! Как лишнюю чарку проглочу, то всегда ляпну что-нибудь…

Мне становилось всё скучнее и скучнее.

– Да что с вами? Вы точно в воду опущенный!

– Я уйду, Кузьма Антонович. А потом вы пожалуйте ко мне. У меня дело есть, важное, безотлагательное! Я ужасно рад, что вы – нотариус… Вы мне дадите совет… И вам я всё могу рассказать… А тут не могу… неловко… Да и ко сну, кажется, вас клонит…

– Правда, клонит…

– Вот видите. Так до вечера!

– До вечера, положим, недалеко… Уже смерклось… А дело, говорите, важное?

– Да, Кузьма Антонович! Уж такое важное!..

Мы стояли в передней. Лампочка горела над головой и освещала коренастую, положительную фигуру Ткаченко, устремившего на меня полусонный, полузадумчивый взгляд. Это был человек надёжный, и некоторая ограниченность его придавала ему характер ещё большей надёжности. Я крепко пожал ему руку.

Он приехал ко мне в десятом часу, свежий и бодрый, слегка сквернословящий, ибо был того мнения, что молодым людям это нравится, и в холостой квартире позволительны всякие выражения. Выпив два пунша, он выслушал мою исповедь «с большим удовольствием», сказал, что слышал на бирже от земляков о том, в каком положении находятся денежные дела Сергея Ипполитовича, и обещал поправить всё – если возможно поправить. Когда я стал распространяться о Верочке, он насмешливо улыбнулся.

– Это уже последнее дело, – произнёс он. – Целое состояние на карте!.. А отведать любви всегда успеете… Сколько красавиц на свете! Нет, оставьте, бросьте! Да и что в ней, в этой Верочке: чёрная как галка… всё лицо из глаз…

– Вы, Кузьма Антонович, не понимаете после этого, что такое красота…

– Не знаю, может, она с тех пор другая стала… А только о красоте мы судим по себе. У девушки лицо должно быть белое. Ну, и кроме того, роскошное сложение…

– Оставим этот разговор, Кузьма Антонович.

Он помолчал и сказал:

– Смотрите ж, об одном прошу: когда я согну в дугу этого франта, и он прибежит мириться, то – нуль внимания. Никаких уступок! Ни-ни! Он вас за руку, а вы руку прочь! Он вам письмо, а вы – молчок! Он на вас Верочку нашлёт, но и тут вы соблюдите своё достоинство… Всё равно, через месяц, через два она будет ваша, уж если на то пошло. Куда ей деться! Между тем я на бирже похлопочу…

Он потёр руки и язвительно смотрел в окно, в чёрный туман ночи, там и сям пронизываемый жёлтыми огнями.

Через час мы расстались.

XI

Два дня прошло в мучительной тревоге, какую испытывает, может быть, разве только богатый скупец, потерявший вдруг всё своё состояние и лишь на одну полицию возлагающий надежды. Он куда надо заявил, там выслушали его заявление и обещали сделать «всё зависящее». Летят часы, слагаются в сутки, бесконечные сутки, одни и другие. Несчастный за это время истомился в бесплодном ожидании, но боится не верить в счастливый исход полицейского розыска и всё баюкает себя надеждой, что вот сейчас вернётся к нему утраченное сокровище, он насладится блеском драгоценных камней и протянет как прежде блаженные руки к звенящему золоту…

Увы! Всего раз заехал ко мне Ткаченко и с деловым видом произнёс:

– Надо ковать железо… Праздники мешают. Но сейчас отправлюсь.

– Куда? Уж не к Сергею ли Ипполитовичу?..

Кузьма Антонович ничего не ответил и, напевая, вылил на себя полфлакона «невской воды». Правда, заезжал он и ещё раз, но не застал меня.

Утром на третий день, ещё в постели, я получил письмо. У меня сильно забилось сердце. Кузьма Антонович действует! Торопливо сорвав конверт, я прочёл:

…«Самое главное – я припёр его к стене. Я схватил его за горло, и он должен был просить пощады. Но пощады я не дал и не дам. Не превратитесь в кисель! Если расчувствуетесь, деньги пропали. У Сергея Ипполитовича больше пятидесяти тысяч не наберётся. Всего-навсё! Я досконально узнал это и держу его в руках. Он разорён и через какой-нибудь месяц будет под пятой почтеннейшего юноши, а его Верочка»…

Тут я скомкал письмо и проворчал:

– Дурак!

Дальше Кузьма Антонович обещал приехать после четырёх часов, чтоб пообедать со мной у Бореля (на мой счёт) и всё мне подробно рассказать.

Хлопоты Кузьмы Антоновича были, таким образом, очень успешны, и сначала я искренно обрадовался. Но меня что-то смутило. Я лежал и удивлялся, что не дальше как вчера я мечтал о таком исходе, как о необыкновенно желательном, и радость представлял себе гораздо большею, чем теперь на самом деле её испытываю…

– Что же это?

Были грязные строки в письме Кузьмы Антоновича. Впрочем, я это простил бы ему, как простил его дикие отзывы о Верочкиной наружности. Но мне вдруг ясно стало, что я совершаю некрасивое насилие. Ведь не деньги свои я спасаю, как упорно утверждает Кузьма Антонович, а хочу Верочку купить у Сергея Ипполитовича. Так случилось, что дядя разорился на своих спекуляциях, а я этим пользуюсь!

– Вся эта история чересчур тово… – решил я вставая. – Если Верочка любит меня хоть капельку, как мне кажется, то всё равно я отниму её… Такое насилие – даже доблесть. Но насилие посредством нотариуса… добиться покорности и любви ценою денег… нет, гадко!

Одевшись, я решил придумать что-нибудь другое… но дверь отворилась, и вошли две дамы в шубках.

XII

– Верочка? M-lle Эмма!

Мне не хватало слов, и я не знал, что сказать… Я растерялся.

– По какой погоде! – начал я и посмотрел в окно, из которого ничего не было видно, кроме тумана, белого как вата.

Была смущена и Верочка. Она всё не поднимала глаз. Развязывая у подбородка ленты своей шляпки, она напряжённо улыбалась. Нежные, тонкие пальчики её, красные от холода, трепетали.

Я взял её перчатки, шляпку, муфту и клал то на диван, то на комод.

Помогая Верочке скинуть шубку, я спросил:

– Отчего же вы не раздеваетесь, m-lle Эмма?

M-lle Эмма сказала Верочке несколько слов по-английски.

– M-lle Эмма сейчас уйдёт, – проговорила Верочка прерывающимся голосом. – Она уйдёт, если ты… этого захочешь…

– О, да, да! – ответила m-lle Эмма.

– Зачем уходить?.. Куда?.. – спросил я. – Но… впрочем… Хорошо, Верочка, мы останемся одни!

Сказавши это, я с нетерпением стал ждать ухода m-lle Эммы, приписывая её присутствию своё смущение. Но как долго не уходит она! Как размеренно подошла она к Верочке, и как бесконечно то, что она ей говорит! А что она ей говорит? Отчего вспыхнули у Верочки щёки? Господи! Ну, пускай уж не уходит, если Верочка так краснеет!.. В висках у меня застучало, и я насилу понял, что m-lle Эмма уходит, уходит!..

Но когда мы остались одни с Верочкой, смущение усилилось. Мы сидели на диване и молчали.

– Не хочешь ли чаю, Верочка? – проговорил я.

– Нет.

– Можно подогреть… Я прикажу…

– Не надо!

Снова молчание.

Белесоватый день лил тусклый свет в комнату. Лишь зеркало в углу сверкало, и в нём отражалась фигура Верочки, с наклонённой головой, в красной шёлковой кофте, перетянутой кожаным поясом.

Мало-помалу брильянтовые серёжки в её ушах стали дрожать.

– Что с тобой, Верочка? – спросил я.

В ответ раздалось её рыдание – сначала тихое, сдержанное, потом громче. Она закрыла лицо руками и горько заплакала.

Я бросился к ней, упал к её ногам, обнял её колени, покрыл поцелуями её платье.

– Что с тобой, Верочка, милая? Перестань! Что с тобой?

Но она всё плакала. Её слёзы, за каждую каплю которых я отдал бы всю свою кровь, сжимали мне сердце невыразимой болью. То были истерические слёзы, потрясавшие её, слёзы, которых я никогда не забуду…

– О, ради Бога! Выпей воды! Верочка!

Она взяла стакан, но вода проливалась, и шёлковая кофта её намокла на груди и потемнела.

– Саша!.. Зачем… зачем… ты… обидел его!? – произнесла она, наконец, делая усилие над собою. – Ты его обидел… жестоко… ты разоряешь его… Саша! О, какая я несчастная! Смотри, милый брат мой, дорогой мой, голубчик, Сашечка, я тебя на коленях умоляю… Не ссорься с ним! – страстным, слезливым шёпотом заключила она и хотела опуститься на пол, но я удержал её.

Я встал и проговорил:

– Успокойся, Верочка. Никому я не желаю зла. Ты хочешь отклонить меня от весьма благоразумного поступка… – Правда, поступок неожиданный… Если б не обидное обращение дяди, никогда не пришло бы мне в голову… Но тут ещё одно обстоятельство замешалось… Что ж, сказать тебе всё прямо?

Сердце моё замерло.

– Мне показалось, Верочка, что дяде выгодно даже, если он поссорится со мной… с некоторых пор выгодно… Видишь ли…

Я остановился и продолжал:

– Он тебя любит. Но не как приёмную дочь, а как… прости меня, пожалуйста… как лю… как постороннюю девушку… Ну, и я тоже… Правду сказать, Верочка, я тебя с осени ужасно полюбил!

Я взял её за руку и крепко сжал; она смотрела на меня заплаканными глазами.

– Выпей воды, пожалуйста, Верочка, я боюсь, что к тебе вернётся припадок… Выпей!

Рейтинг@Mail.ru