bannerbannerbanner
Бунт Ивана Иваныча

Иероним Иеронимович Ясинский
Бунт Ивана Иваныча

– А что?

Полина Марковна сама протянула ему руку и, подняв брови, как бы в минутном недоумении, отвечала с улыбкой:

– Ничего, друг мой.

Она села рядом, поправив платье и заложив ногу за ногу с тем лёгким оттенком несколько цинической непринуждённости, какую позволяют себе при мужчинах только их жёны. Всё это дало тон дальнейшей беседе супругов.

Иван Иваныч сказал, улыбаясь успокоенно:

– Когда ты вошла, мне показалось, что ты хочешь сообщить мне что-нибудь неожиданное… У тебя вид взволнованный…

– Я? – произнесла Полина Марковна и приложила платок к лицу. – Нет, мой друг. Но, конечно, я не могу же быть равнодушна. Но вот что: ты завтра решительно уезжаешь? Или, может быть, послезавтра?

Она опять приложила платок к лицу.

Иван Иваныч почувствовал себя неловко. Сделав лицо не то сострадательное, не то печальное, не то благодарное, он отвечал с ленивой улыбкой:

– Завтра… Непременно завтра!

– В котором часу? Утром? – спросила жена.

– Утром.

– На тройке?

– Да, на почтовых.

– С колокольчиком?

– Вероятно, – произнёс он с усмешкой и прибавил, – что, однако, за вопрос?

Полина Марковна сделала вид, что не слышит этого замечания. Мечтательно устремив глаза в пространство, она начала:

– Мы тоже тогда с колокольчиком ехали… Помнишь? Музыкальный был такой… Ты спал у меня на коленях. А голова у тебя была кудрявая, потому что я тебя завивала к венцу… Помнишь?

– Помню, – отвечал Иван Иваныч.

Полина Марковна продолжала:

– Знаешь, я вас сама хочу провожать. Понимаешь? Мне кажется, это будет мило.

– Действительно, это будет… мило, – сказал Иван Иваныч. – Вообще ты очень милая женщина и твоё великодушие меня поражает… Знаю я, чего тебе это стоит…

Голос у него задрожал от избытка благодарного чувства, хотя в то же время не мог он отделаться и от чувства опасливости в присутствии жены, чувство, которое вдруг выросло, когда она в ответ взяла его за руку и любовно наклонилась к нему.

– Милый мой мальчик, – заговорила нежно Полина Марковна, – нет жертвы, которой я не принесла бы для тебя! Клянусь тебе! Всё тебе готова отдать. Вот теперь отдаю тебе свою жизнь – потому что мне жизнь без тебя могила. Сердце моё умрёт. А без сердца что за жизнь? Но, отдавая тебе всё, – конечно, не без борьбы, – я радуюсь, потому что ты будешь счастлив… Слышишь, радуюсь!

Она ещё больше наклонилась к нему, так что голова её упёрлась в его плечо, а влажные глаза искали его взгляда. Он улыбнулся ей, потому что был благодарен и понимал, что гнать её от себя сухим обращением было бы безжалостно накануне такого события, которое осуществлялось, преимущественно благодаря её неожиданной бескорыстной помощи (она дала ему денег). Однако, чувство опасливости росло в нём, и улыбнувшись, он поспешил перевести взгляд с жены на портрет Сонечки, висевший прямо на стене.

– Милый мой, – продолжала Полина Марковна, ласкаясь к нему всё больше и больше, – хочу я тебя о чём-то попросить…

– О чём? – спросил он с боязнью.

– У меня есть теперь девятьсот рублей, – сказала Полина Марковна, опуская глаза, – возьми у меня их в дополнение к тем трём сотням, что взял на дорогу. Возьми, душоночек! Вам понадобятся с Сонечкой. Придётся делать обстановку, а там, в Петербурге, всё дорого… Возьми!

Ему сделалось совестно, но лицо его просияло.

– Нет, спасибо тебе, милая, но мы больше не возьмём… Таких денег скоро не отдать, а взять их так – является вопрос, не похоже ли это уж на грабёж? Ах, нет, нет, спасибо!

– Возьми!

– Нет.

– Возьми, милый!

– Нет и нет! – сказал он решительно, хотя и подумал: «А куш хороший!», и может быть, именно потому и ответил так решительно: «Нет».

Тогда Полина Марковна неожиданно подкрепила свою просьбу поцелуем. Это его опять напугало. «Неужели ей надо возвратить поцелуй? – спросил он себя. – Очень двусмысленное положение… Не поцелую!» Но Полина Марковна сама несколько раз поцеловала его в губы и щёки. Он привстал, крепко пожал ей руку, в знак того, что поцелуи неуместны, а имеет место только дружба, и подумал с облегчением: «Кажется, поступил с тактом». Полина Марковна вздохнула и сказала:

– Ну, как знаешь, Ваня. Верь, что мне денег не жалко. Но, может быть, Сонечка возьмёт.

– Нет, и Сонечка не возьмёт… Зачем нам? – возразил он. – Обстановок мы заводить не будем. Там новой жизнью совсем заживём! Нет, не нужно, Павличка…

Полина Марковна ничего не ответила и продолжала сидеть на диване. Иван Иваныч смотрел в окно, в садик, и всё думал: «Ах, когда бы уж скорее; мучительно ждать!» В молчании прошло пять минут, может быть, и больше. Он слышал, как прошумели юбки, и Полина Марковна вышла из кабинета, но не повернул головы. А когда потом опять пересел на диван, чтоб продолжать мечтать, – всё, конечно, о Сонечке, – то увидел на полу истрёпанную и изгрызенную розу, только что украшавшую собою грудь Полины Марковны.

IV

Мечты и воспоминания Ивана Иваныча перестали теперь развиваться последовательною цепью, и выныряли только сцены особенно яркие и милые. Всё это ещё было так недавно, что казалось настоящим. Звуки милых речей жили вокруг него, как живут для любителя музыки лучшие места концерта, пока он возвращается из театра домой и пока ляжет и заснёт. Воспоминания вспыхивали непрерывно, брезжа точно лучи света, и загорались пленительные образы, мерцали картины, одна другой краше. Никакого усилия для этого не надо было делать, никакого напряжения ума. Всё совершалось само собой, невольно.

Вспомнилась ему, между прочим, первая его прогулка с Сонечкой за город.

Стояла ранняя весна; уже в начале марта рухнул снег, на улицах и в оврагах зажурчали и запенились ручейки. День был ясный, солнечный, небо синее-синее, в белых, серебристых облаках. Откуда-то веяло теплом, жизнетворным и освежающим, щебетали птицы в радостной тревоге, было хорошо. Иван Иваныч как школьник скрыл от жены, что идёт за город, надел коротенькую бекешку, синюю на вате и с выпушкой из чёрных смушек, длинные сапоги (всё потихоньку от жены), взял плед и вышел. Он чувствовал себя отлично, походка у него была свободная и даже грациозная как у человека, счастливого тем, что его любят, между прочим, и за наружность. Сонечка медленно шла по огромной площади, что перед богоугодным заведением, улыбнулась ему издали и остановилась, поджидая его. У него сердце забилось сильно, и он ускорил шаг. А когда он подал ей руку, то сам улыбнулся, глаза его блестели, и на щеках играл румянец как и у Сонечки. Она спросила:

– Куда же?

Он в ответ кивнул головой вдаль и подал ей руку; и ему было несказанно приятно, когда девушка, не расспрашивая больше, пошла рядом с ним. Теперь он не робел как тогда, зимой, а знал, что идёт с нею по праву взаимной любви, и это маленькое доверие к нему – «ведите мол, куда хотите, мне везде будет хорошо с вами» – служило, казалось ему, прямым доказательством этой любви. Они шли по площади, в диагональном направлении, и стали разговаривать о весне, о том, что она наступила рано и, можно сказать, неожиданно. Они смотрели кругом с восхищением, под талым снегом им чудились почки цветов, готовые распуститься; в воздухе носился уже аромат тех цветов. Разговор о весне был, в сущности, разговором о том, как они неожиданно полюбили друг друга, – по крайней мере, он свёлся к этому. Иван Иваныч вспомнил, что в прошлом году, встретив в городском саду Сонечку, сравнил её с уходящей от него весной, и рассказал ей теперь это. Она рассмеялась, но заметила, что ей нравится, что он поэт. А он, улыбаясь, ответил, что раз полюбишь Сонечку, сделаешься поэтом. Оба они опять рассмеялись, доверчиво и любовно глянув друг другу в глаза.

Кончилась площадь, и они пошли по дороге, где на откосе было уже совсем сухо, мимо решётчатой ограды, из-за которой смотрели на них и ухмылялись желтолицые душевнобольные, в колпаках и халатах. Они тоже гуляли. За богоугодным заведением потянулись новенькие домики по обеим сторонам шоссе, которое блестело под лучами солнца, само прямое как луч. Телеграфные столбы терялись в светло-сизой дали. Открылся горизонт, и вон направо чернеет река, недвижно лежащая в своих белых ещё берегах. Завтра она, может быть, тронется. За нею лес кудрявится как растрёпанная тучка, и тоже ждёт не дождётся пробуждения. Направо мягкими, волнистыми линиями уходит поле в необозримую даль, местами чёрное. Такие же чёрные пятна и возле телеграфных столбов, и вокруг деревьев, что выстраиваются в две линии над шоссейными канавами, в которых под рыхлым снегом уже ревёт и шумит грязная вода. Ветер свежее, чем в городе, но всё-таки тепло, очень даже тепло, и ожили какие-то золотые мушки, и вот сейчас одна из них села Сонечке на щеку.

Любуясь приметами весны, Иван Иваныч, однако, главным образом не сводил глаз с девушки. Разговаривая, он всё смотрел на неё, иногда пристально до неприличия. В её лице есть что-то необычайно привлекательное, и он хотел определить что именно. Эту задачу он себе уже много раз задавал и всегда решал в том смысле, что тайна Сонечкиной обаятельности заключается прежде всего в её глазах. Он и теперь пришёл к этому решению, но заметил, что в выражении этих удивительных глаз, светло-голубых с синими искорками, добрых и открытых, и умных, и проницательных, – таких, что никак не солжёшь под их взглядом, есть ещё что-то особенное, похожее и на грусть, и на робость, точно Сонечка или постоянно хранит воспоминание о чём-нибудь печальном и горьком, или ждёт какой-нибудь беды, бессознательно ждёт, потому что угадывает её своими тонкими нервами, своим женским инстинктом. Это открытие встревожило его. Сонечка заметила его тревогу, прервала разговор и вопросительно взглянула на него. Но он сказал, что «ничего, миленькая», и из деликатности не стал расспрашивать… К тому же, беседа вскоре приняла такое направление, что Сонечка сама решилась, по собственному почину, рассказать «всю свою подноготную», как она выразилась, и ему показалось, когда он выслушал её автобиографию, что он нашёл ключ к объяснению грустно-боязливого оттенка выражения её глаз. Эта автобиография была рассказана, когда они уже достаточно далеко ушли за город и свернули в сторону, так что, разостлавши плед, могли присесть на сухом склоне обрыва, вне поля зрения идущих и едущих по шоссе.

 
V

Рано стала помнить себя Сонечка. Она бегала по дорожкам сада с какими-то маленькими девочками, чумазыми и в посконных рубашках – дворовыми девчонками. В доме тогда было много солнечного света, и вообще всё раннее детство её представлялось ей непрерывным весенним днём. Огромные собаки и куры, каких потом никогда не приходилось ей видеть, ходили по зелёному двору, и огромные гуси шипели необыкновенно страшно, вытягивая свои упругие шеи по направлению к Сонечке, так что она с криком убегала от них. Кабан, которого убили к празднику, поразил её своими размерами, и она, глядя на это чудовище, жалась к матери, а та говорила нежным и мелодичным шепотком:

– Не бойся, деточка, не бойся…

По временам приезжали какие-то люди, тоже огромные, с дымящимися чубуками, с красными лицами и чёрными усами, обедали, пили, что-то писали мелом на зелёном столе и смотрели в карты, из которых потом няня Агафья делала Сонечке санки и вырезывала лошадок. Эта нянька умела говорить сказки о Жар-птице, Иване Царевиче, Бабе-Яге Костяной ноге, и Сонечка любила её, а иногда капризничала и бивала её ногами, на что Агафья ласково только замечала, уклоняясь от ударов:

– Ах, баловница…

Кроме няньки, от которой периодически пахло водкой, и которую тогда куда-то усылали, причём папаша кричал и ругался, были и другие слуги: Грунька Рябая форма, толстая девка, с добрым, испорченным оспою лицом и огненными волосами, и Машка Аршин, высокая красивая брюнетка, с чахоточным румянцем на белых щеках и костлявыми плечами. Все они боялись папаши, и из их бесед Сонечка заключила, что на свете существует конюшня, страшное место, где тиранят слуг…

Мало-помалу страх, питаемый слугами к её отцу, сообщился и ей, и в его присутствии она затихала, становилась застенчивой, что ему очень нравилось, и он говорил, обращаясь к жене:

– Вот посмотри, Зиночка. Вот все меня боятся. Но отчего ты такая, что на тебя никто не обращает серьёзного внимания? Даже эта крошка – и та тебя в грош не ставит… Слышишь? Почему это?

– Ах, Поль, – отвечала мамаша, – ты – мужчина…

Она поднимала на него глаза и улыбалась кроткой улыбкой.

– Поль, ты не думай, впрочем, – говорила она, – я её секу… когда она заслуживает этого…

– Травинкой! Нет, ты её розгой! – заметил папаша и, однажды, по дойдя к Сонечке, сделал такие глаза, что та затряслась.

– Зачем, – крикнул он, – часы мои трогала? Говори сейчас! Зачем?

– Я не тлогала…

– Ты лгать? Эй, подайте мой ремень!

– Поль! – произнесла мамаша.

Папаша затопал ногами.

– Не мешайся, матушка! Позволь мне хоть час заняться воспитанием этого волчонка. Она врёт. Кроме неё, никто не мог. Так ты не трогала?

Крупные слёзы закапали из глаз Сонечки.

– Нет, ей-Богу…

Папаша ударил её. Девочка заплакала. На бледном лице мамаши изобразился ужас. Она упала на колени и протянула к мужу руки.

– Поль! – простонала она с мольбой.

Он сердито посмотрел на неё покрасневшими глазами, плюнул, махнул рукой и вышел, а мамаша бросилась целовать Сонечку, которая в первый раз узнала, что такое несправедливость, потому что к часам и близко не подходила. Мамаша, в конце концов, утешила её, подарив ей коробку из-под сургуча, а вечером Машка Аршин жгла на сальной свечке сахар и капала им на синюю бумагу, так что выходили превкусные чёрно-жёлтые цветочки и птички; Агафья же сказала новую сказку, заинтересовавшую даже Груньку. Сонечка крепко и сладко спала в ту ночь…

Но страх к отцу вырос в ней. Когда он изредка целовал её, – например, в дни именин и больших праздников, причём лицо его было гладко выбрито, и от него пахло вином, – глазки её пугливо метались, и слёзы готовы было брызнуть из них.

– Медвежонок, кукла! Пзрь! – ласкался к ней отец, сжимая губы и уставляясь в её грудь лбом.

– Ах, Поль! – блаженно улыбалась тогда мамаша.

Проходили между тем месяцы, годы. Вырастала Сонечка. Поочерёдно сменялись детские радости и восторги детскими скорбями и страданиями. Странно, что она не помнила, как выучилась грамоте. Должно быть, это далось ей легко. Осталось только воспоминание о том, как она, при помощи Машки, впервые написала на бумаге имя матери «Зинада» вместо «Зинаида», и как та бросилась обнимать её и обкормила вишнёвым вареньем. Отец сейчас же взял девочку под свою опеку, и началось скучное и мучительное зубрение таблички умножения, из которой одно только и выучивалось: «пятью пять – двадцать пять, пятью шесть – тридцать», молитв «Верую» и других, устрашавших своею непостижимостью, писание палочек, ноликов и, в конце концов, – слёзы, слёзы и слёзы. Потому что папаша серьёзно взялся за воспитание дочери, бил её линейкой по рукам, которые краснели от щемящей боли, рвал за уши, запирал в своём кабинете, редко выпускал гулять и задавал трудные уроки, напирая, главным образом, на катехизис и грамматику Востокова, с её бесконечными исключениями – об именах, кончающихся в единственном числе на ёнок и имеющих во множественном ята, и других мудрёных вещах.

Весь мир тогда для Сонечки делился на две резко разграниченные половины. В первой жил папаша. Он сам прибирал по утрам в кабинете, раскладывал в порядке все вещи, чтобы карандаши лежали налево от чернильницы, а перья – направо, и губы его торопливо шевелились, шепча молитвы, а грудь по временам поднималась и падала от религиозного напряжения. Он был одет в грязно-жёлтенькую фланель с синими каёмочками. Этот коренастый человек, молящийся и сметающий со всех предметов пыль гусиным крылом, наводил страх на домочадцев, и все молчали в доме, все ходили на цыпочках, не смея проронить слова, потому что никогда не бывал папаша так сердит, как в эти утренние часы общения его с небом.

Одна ужасная сцена особенно резко запечатлелась в памяти Сонечки.

Папаша приехал поздно ночью и сообщил мамаше, что «граф» прислал письмо с приложением жалобы крестьян на него, Свенцицкого, что он, будто, добра господского не жалеет, лес тайно продал, а мужиков и баб тиранит, и прочее.

– Неужели, Поль? – спросила мамаша тревожным шёпотом.

– Что «неужели»? – недовольным тоном спросил папаша, и сказал сквозь зубы. – У графа этого и красть нечего… Хорош граф от ста душ! А лес цел, хотя, конечно, подчищен… Нельзя же не чистить…

– Поль, – спросила мамаша трепеща, – что ещё граф пишет? Ведь не отказывает?

– Вот ещё! Конечно, нет…

– Так чего ж тебе беспокоиться?

– Не твоё дело, Зиночка, – строго заметил папаша.

Сонечка, спавшая, в отсутствие папаши, в мамашиной спальне, спрятала голову под одеяло, боясь, что её увидят. Она стала повторять мысленно урок о том, что «Един Бог во святой Троице», спуталась, заснула и проснулась рано в сильном страхе. Первым движением её было одеться и взяться за книжку. Она думала, что в доме ещё спят, и она успеет доучить урок. Но уже все встали, хотя сумрак наполнял комнаты, сгущаясь по углам и в складках портьер, и странно сливаясь с трепетным светом, разливаемым там и сям огарками. Мамаша сидела у окна в своём огромном кресле и точно замерла. Глаза её были широко раскрыты, тонкие бледные руки её как-то безучастно скользнули по головке и плечам подбежавшей к ней девочки, а губы почти беззвучно сказали:

– Тише, деточка…

Сонечка юркнула в детскую. Нянька сидела, насупившись, бледная, и из-под коричневого платка на морщинистую шею выбивались серебристые косички. Грунька бессмысленно смотрела в угол. Лицо её точно вспухло, красное-красное, а под одним глазом выступало багровое пятно. Сонечка сейчас же поняла, что это папаша сделал, а за что – вопрос этот ей не пришёл на ум. Только ужас сковал её. В доме творится что-то необычное, одно было ясно. Вот и теперь из кабинета доносятся мерные звуки папашина голоса, а это скверный знак, потому что папаша в самые высокие моменты своей лютости всегда спокоен и почти кроток. Такая у него черта, хотя бывает, что он и кричит, и шумит, но то уже не так страшно. Жгучее любопытство стиснуло грудь Сонечки. Дрожа, в одной рубашонке, она пробралась из детской в тёмный коридорчик, заваленный мотками ниток и крестьянскими полотнами, в столовую, в переднюю, шмыгнула мимо беззаботно дремавшего на лавке папашина любимца Ваньки Беззубого (ему ещё сам граф зубы выбил) и, наконец, прильнула к замочной скважине.

Кабинет был убран. Папаша смахивал с красного сукна, которое покрывало его письменный стол, последнюю пыль. Одет он был, по обыкновению, в свою фланелевую куртку, с которой он не расставался ни зимою, как теперь, ни летом. Глаза его обращались к киоту, освещённому лампадой, и губы так быстро шептали «Отче наш», что Сонечке они показались одарёнными самостоятельной жизнью, тем более, что он вдруг сказал, повернувшись к дверям, мерным суровым голосом:

– Почерк твой. На селе никто, кроме тебя, не знает грамоты. Писано моими чернилами. Мои чернила красноватые, такими и к графу писано. Да моя бумага тоже. У меня почтовая бумага в косой клетке, в Киеве куплена. Такой здесь ни у кого не достанешь, ни у попа, ни у жида. Признавайся, ты писала?

Сонечка глянула в сторону и увидела Машку, которая стояла недалеко от дверей на низенькой деревянной табуретке, подняв кверху худые руки, обнажённая по пояс. Белые бока её были изборождены тёмными полосами, а наклонённое лицо, на которое падал свет от лампадки, смягчённый сумраком угрюмого зимнего утра, было бледнее бумаги, и, вместо глаз, виднелись чёрные тени. Слёзы не катились по щекам. Полураскрытые губы не шевелились.

«Отче наш иже еси»… – раздался шёпот папаши, и затем свистнул в воздухе ремень, раз и другой, Машка слегка покачнулась на своём табурете, но не издала ни звука.

– Скажи ж ты мне, голубочка, – начал опять папаша, шагая по кабинету и посматривая на девку, – чего ты надеялась от этого письма? Разве неизвестно тебе и всем хамам и хамкам, вроде тебя, что граф – первый мой приятель и наплюёт на все ваши жалобы? Говори!

Машка молчала. Сонечка не дождалась, чем кончится на этот раз упорство девки. Головка её горела, а руки и ноги были холодны как лёд, зубы стучали. Ей было стыдно и мучительно страшно, и она чуть не крикнула, захлёбываясь от яростного, мстительного чувства, но не посмела, расплакалась и побежала назад. Что это за борьба такая, что за безумная трагедия разыгрывалась тогда в кабинете папаши? Откуда эта покорность в Машке, которая повинуется, когда ей приказывают стоять, поднявши руки, и что означало это молчание, горделивое и презрительное, потому что ведь она не молила, не кричала, – лишь вздыхала иногда медлительно и глубоко? Сонечка задавала себе это вопросы уже позднее, а тогда она их только почувствовала, да и то неясно точно сквозь слёзы. Прибежав к матери, она спрятала голову в её колени и, целуя её руки, стала упрашивать вступиться за Машку Аршин.

– Мамочка, мне совестно! – кричала она. – Он её бьёт, а она молчит, и кровь идёт! Мамочка!

– Тише, деточка! – сказала мать, прижимая её к груди. – Верно, Машка заслужила… Папаша даром не станет… Тише, пожалуйста!

– Мамочка, она письмо к графу написала, он за это её бьёт!.. Мамочка, ради Бога! – кричала Сонечка подавленным голосом, вся в слезах.

Мамаша серьёзно произнесла:

– Деточка, мы не поможем. Лучше не будем сердить папашу… Ай, деточка, тише!

Машку куда-то отправили. Прощаясь, она поцеловала Сонечку и, сверкая тёмными глазами, прошептала на ухо Агафье, что у неё уже заготовлена бумага «до самого царя», на что старуха испуганно замахала на неё рукой и взглядом указала на Сонечку…

Другая половина мира представлялась Сонечке не только не такой мрачной, но даже радостной и сияющей. Значительную долю его наполняла мамаша, с её скромными чепчиками, между которыми был и парадный (с золотыми колосьями), с её разнообразнейшими вареньями и соленьями, с её тихими песенками, обрывки которых долго звучали в ушах Сонечки и, быть может, будут звучать всю её жизнь, с её приметами и верою в дурной глаз и наговор, с её удивительным незлобием и покорностью судьбе. Мамаша водила Сонечку по праздникам в церковь. Отец Павел, в сверкающей ризе, тряся остренькой бородкой, уронив в изнеможении руки и вперив глаза в самую верхушку иконостаса, блестевшую в голубоватом столбе солнечного света, читал молитвы умирающим голосом, а мамаша набожно крестилась. Пальцы её долго останавливались на лбу, а затем уже, быстрее, переходили на перси и плечи, и губы её улыбались в экстазе. Сонечка подражала мамаше, следила за движениями её руки, и точно так же притискивала пальцы ко лбу и точно так же улыбалась, сожалея только, в душе, что на её шляпке нет дрожащих беленьких цветочков на тоненьких проволочных стебельках как у мамаши. Когда диакон кадил в их сторону и кланялся, они тоже кланялись. По возвращении из церкви, Сонечка съедала мамашину просфору и читала вслух евангелие или житие какого-нибудь святого или святой.

 

Этих житий, грубо напечатанных отдельными московскими книжечками, на серой бумаге и с суздальскими гравюрами, чрезвычайно занимавшими Сонечку, было у мамаши многое множество. Она покупала их у заезжих разносчиков. Сонечка ознакомилась с разными малоизвестными сторонами жизни святых. Она узнала, что св. Антонию являлся враг человеческий (он же князь тьмы) в образе нагой прелестницы, а Мария Египетская ходила по воздуху, когда, наконец, отмолила свои грехи. Были святые, которые единым словом укрощали львов и гиен, воскрешали мёртвых, излечивали от трудных болезней. Были такие, что по тридцать лет не сходили с одного места, подобно Симеону Столпнику, врастали в землю, ели по просвирке в день и нещадно били себя, носили вериги, не говорили ни слова как Иоанн Молчальник, изумляя всех лютой суровостью своего подвига. Были мученики и мученицы, которых жгли, кололи, стругали, резали, а они всё прославляли Христа и, наконец, умирали, созерцая разверстые небеса. Сонечка могла тогда рассказать многое из житий этих угодников Божиих и так настраивалась, что когда чувствовала за собой какой-нибудь грех, то, ложась в постель, трепетала, потому что боялась найти под одеялом врага человеческого, с хвостом, рогами и огромным улыбающимся ртом, как это случилось однажды, кажется, с преп. Илларионом.

Рейтинг@Mail.ru