
- Рейтинг Литрес:5
- Рейтинг Livelib:4.3
Полная версия:
Хосе Ортега-и-Гассет Восстание масс
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Этика свободы трудноопределима. И все же «жестокость» берется в кавычки – во имя свободы воли. Бог, сотворив человека свободным, преподал ему урок демократии.
Этика свободы первостепенна и для Ортеги. Человек сам делает выбор и должен отвечать за него. Именно чувство ответственности, на взгляд Ортеги, отличает личность от ее массового суррогата. И здесь хотелось бы привести, пусть упрощенно и в меру своего понимания, один этически важный постулат его философии.
Человек мыслит потому, что живет и, чтобы жить, нуждается в истине. Но это должна быть его истина, даже если она унаследована. Лишь то, что он сам, именно он, сумел постичь, осмыслить и впитать в себя, перестает быть умозрительно-отвлеченным. В каком-то смысле каждый в мире – первопроходец. Как говорит Ортега, «каждая жизнь – это вселенная в перспективе». И настойчиво повторяет: «Каждая жизнь есть точка зрения на вселенную. Каждая жизнь видит то, что видит она и не может увидеть другая. Каждый индивид (человек, народ, эпоха) – незаменимый орган постижения. Вот почему истина, сама по себе чуждая истории, обретает жизненное измерение».
Действительность он сравнивает с местностью, которую люди видят с разных точек, – образ, восходящий к Лейбницу, – и пейзаж, один и тот же, организуется перед ними по-разному. Это не искажение, поскольку единственной – абсолютной – перспективы не существует: «Ложна утопия – истина без местоимения, видимая с “никакого” места». И не обман зрения, поскольку истинно лишь то, что выверено собственной жизнью. Наконец, своеобразие – не изъян: напротив, отличия, особенности зрения позволяют воспринимать «свои» участки спектра, неотчетливые для других. Именно неповторимость каждого человека, его склада, судьбы и среды, делает его, по словам Ортеги, «органом постижения той реальности, которая ему соответствует».
Самое же главное – увиденным можно поделиться, но нельзя поменяться, как нельзя поменяться жизнью. Легче всего не видеть, отказаться видеть – добровольно ослепнуть и довериться поводырю («принять чужую перспективу в качестве своей»). Но отказ от себя означает, что одним взглядом на мир стало меньше. Самостоятельность и независимость – это долг человека не только перед собой: обкрадывая себя, он обкрадывает всех.
«Каждый человек несет миссию истины, – говорит Ортега. – Там, откуда смотрю я, нет никого другого; то, что вижу я, не видит никто». И заключает: «Мы все нужны. Мы все незаменимы».
Этот завет европейского гуманизма – не спрашивать, по ком звонит колокол, – Ортега пронес через всю жизнь. Еще в ранней своей лекции «Тема нашего времени» он говорил: «Бог – не рационалист. Его точка зрения – это точка зрения каждого из нас… Бог – символ жизненного потока; сквозь его сети протекает все – насквозь жизненное, зримое, любимое, ненавидимое и принимаемое в радости или страдании… Мальбранш полагал, что мы постигаем истины лишь потому, что видим мир с божественной точки зрения. Мне кажется, правдоподобней обратное: Бог видит мир через людей». Но для этого люди должны быть людьми, а культура – культурой.
Сейчас как-то само собой разумеется, что каждому приличному государству положено иметь культуру, как приличному человеку – галстук. Без него удобней и вообще лучше, но так уж заведено в порядочном обществе. Это привычное и глобальное заблуждение покоится на святой уверенности, что культура всегда под руками, в избытке и надо только тщательно дозировать ее с толком и выгодой для себя. Заблуждение, в общем, объяснимое. Не слишком-то весело убеждаться, что культура, увы, не была и не будет скатертью-самобранкой. Культура – не какой-то естественный процесс; естественно одичание – оно наступает, как сыпучие пески. Культура сверхъестественна. В этом нетрудно убедиться, когда ее недостает. Труднее понять, почему она все-таки есть, почему бороздят песок, от оазиса к оазису, от колодца к колодцу, меченные костями дороги. Ведь не ради же досуга или державного престижа.
Ставя во главу угла «универсальное событие, которое случается с каждым», а именно – жизнь, Ортега различал два рода убеждений. Одни из них – научные, политические, религиозные – внеличны, они вырабатываются или берутся извне, испытываются на прочность, отвергаются или принимаются – и человек, признав их истинными, способен пойти за них на смерть. И есть убеждения другого рода, которыми он живет. Они неотчетливы, но непреложны и не подлежат обсуждению – «мы в них живем, движемся и являемся ими». Эти внутренние ориентиры не требуется признавать или отвергать, поскольку из них мы, в сущности, и состоим, по ним строится и выверяется жизнь. А создает их культура, это и есть ее плоды. «Культура, – заключает Ортега – это система живых идей. Или, лучше, система идей, которыми живут». Именно она, как усвоенный организмом кислород, питает жизнь. Речь, понятно, не об искусстве, науке или технике, но о том неощутимом, из чего все они вырастают и ветвятся. Короче, культура – это жизнетворчество, кровное дело всех и каждого. И если дело это не делается, то, как ни тиражируй технические находки, в один прекрасный день не окажется ни мозгов, ни рук, чтобы создавать новое, да и просто справляться с тем, что не стало еще рухлядью.
Другими словами, культура – не цепь доказательств, которые убеждают сами по себе. Она реализуется только через личный душевный опыт, задевая тайные струны и вызывая отклик. И только при этом ответном усилии, встречном порыве, она входит в состав крови, становится частью человека – его собственной культурой, инстинктивной и неотъемлемой – и человек воспроизводит ее в себе и своих поступках не задумываясь, как не задумываемся мы при ходьбе и ставим ногу, безотчетно веря, что земля не расступится под ней. Да, земля может расступиться и похоронить веру и жизнь. И все же, не чувствуя земли под ногами, нельзя сделать и шагу. Без чувства опоры, внушенного культурой, человек топтался бы на месте, обреченный на бездействие – непозволительную роскошь в таком срочном деле, как жизнь.
«Жизнь – это выстрел в упор, – говорит Ортега. – И культуру – самопознание жизни – нельзя отложить на потом».
Анатолий Гелескул
Из предисловия автора к французскому изданию «Восстания масс»
Эта книга – если признать ее книгой – датируется… Публиковаться она начала в 1926 году в мадридской газете, и на содержании, слишком человеческом, не могло не сказаться время. К тому же бывают периоды, когда мир убыстряется и движется с головокружительной скоростью. На нашу долю выпала одна из таких эпох, чересполосица подъемов и падений. Поэтому события обогнали книгу. Немало предвидений, в ней сделанных, вскоре сбылось и уже стало прошлым. Кроме того, за годы хождения этой книги вне Франции многие ее положения дошли до французского читателя в анонимном виде и успели стать общим местом. Словом, налицо прекраснейшая возможность совершить доброе дело, самое гуманное в наши дни, – не печатать лишнюю книгу. Сам я так и поступал – вот уже пять лет, как издательство Stok предложило мне перевести эту вещь. Однако я убедился, что органическое целое изложенных в ней мыслей французскому читателю неведомо и верно оно или нет, но предложить его для читательских размышлений и критики представляется нелишним.
В последнем я не слишком уверен, но это не столь уж и важно. Важно, однако, чтобы к чтению приступали без напрасных надежд. Перед вами всего-навсего ряд статей, опубликованных в мадридской газете. Как почти все мной написанное, эти страницы адресованы немногим испанцам, с которыми свела меня судьба. Кто поручится, что мои слова, сменив адресата, донесут до французов то, что собирались? Трудно рассчитывать на удачу, особенно мне, убежденному, что говорить – занятие призрачное, куда призрачней, чем принято думать. Впрочем, как и все или почти все, что делает человек. Речь именуется средством для выражения наших мыслей. Но всякое определение верно, если оно иронично и подразумевает исключения, а воспринятое иначе – ведет к печальным недоразумениям. Так уж повелось.
Не суть важно, что речь – это еще и средство скрывать мысли, то есть попросту лгать. Ложь не могла бы существовать, не будь наша речь изначально и обычно искренней. Фальшивая монета ходит, опираясь на доверие к полноценной; в конце концов обман – лишь убогий прихлебатель честности. Нет, не этим опасно вышеупомянутое определение – опасно то благодушие, с которым мы привыкли его выслушивать. Ведь само по себе это определение не уверяет нас, что с помощью языка мы можем выразить все наши мысли достаточно адекватно. Этого оно нам не обещает, но и не позволяет также взглянуть в лицо истине: люди не понимают друг друга и, обреченные на фатальное одиночество, изнемогают от усилий достучаться до ближнего. Язык – одно из этих усилий, способное иногда с наименьшей приблизительностью выявить то, что творится у нас внутри. Только и всего. Но обычно мы не пользуемся этими исключениями. Наоборот, когда человек раскрывает рот, он делает это потому, что верит, будто может высказать все, что думает. Это иллюзия. Язык не дает нам такой возможности. Он передает более или менее часть того, что мы думаем, и ставит неодолимую преграду перед остальным. Если для математических изложений и доказательств он еще пригоден, то применительно к физике уже неточен и недостаточен. И, соответственно, когда речь заходит о более важном, более человеческом, более «реальном», неточность, неясность и неуклюжесть языка стремительно нарастают. Следуя застарелому предрассудку, мы говорим и слушаем с такой простодушной уверенностью, что нередко понимаем друг друга хуже, и намного хуже, чем в те минуты, когда молча силимся угадать чужие мысли.
Упускается из виду, что говорить – это не просто говорить что-то. Всегда кто-то говорит кому-то, всегда налицо передатчик и приемник, отнюдь не сторонние к значению слов. И значение меняется, когда меняются они. Duo si dicunt, non est idem[2]. Слово условно. По сути своей речь – это диалог, и все иные виды речи уступают ему в действенности. Думаю, что книга лишь тогда хороша, когда втягивает нас в потаенный диалог и мы чувствуем, что автор умеет конкретно видеть своего читателя, а последний способен ощутить руку, которая тянется к нему из-за строк, чтобы приласкать либо дать пощечину.
Злоупотребление словом подорвало к нему доверие. Злоупотребление, как водится, состояло в неосторожном употреблении, без знания возможностей инструмента и пределов этих возможностей. Почти два века считалось, что говорить – значит говорить urbi et orbi[3], то есть говорить всем и никому. Я ненавижу эту манеру и страдаю, когда не знаю конкретно, кому я говорю.
Рассказывают, не настаивая, впрочем, на достоверности, что в юбилей Виктора Гюго были устроены торжества в Елисейском дворце, где соревновались в поздравлениях представители разных стран. Великий Гюго стоял посреди приемного зала в позе статуи, опершись локтем о камин. Посланники представали перед публикой и вручали торжественный адрес гению Франции. Церемониймейстер голосом Стентора[4] объявлял: «Представитель Англии!» И Виктор Гюго с драматической дрожью в голосе, закатив глаза, восклицал: «Англия! О Шекспир!» Глашатай продолжал: «Представитель Испании!» И Виктор Гюго возводил очи горе: «Испания! О Сервантес!» Герольд: «Представитель Германии!» И Виктор Гюго: «Германия! О Гете!»
И вдруг очередь дошла до невзрачного господина, плюгавого, обрюзгшего и слегка косолапого. Церемониймейстер объявил: «Представитель Месопотамии!» Виктор Гюго, дотоле невозмутимый и неуязвимый, осекся. Его глаза стали тревожно блуждать, словно он искал что-то в недрах мироздания и не находил. Однако нашел и вновь почувствовал себя хозяином положения. Кургузого представителя он почтил с тем же уверенным пафосом: «Месопотамия! О человечество!»
Упоминаю об этом с единственной целью – заверить, без вышесказанной торжественности, что я никогда не писал для Месопотамии и не говорил с человечеством. Апелляция к человечеству, самая величавая и потому самая низменная черта демократии, вошла в моду где-то к 1750 году благодаря увлекшимся интеллектуалам, которые заблуждались относительно себя и своих размеров и, будучи по роду деятельности ораторами, людьми логоса, употребляли последний без оглядки и почтения, забыв, что слово – таинство и требует особого подхода.
Утверждение, что у слова слишком ограниченный радиус действия, казалось бы, опровергается тем фактом, что эта книга нашла читателей почти во всех европейских странах. Думаю, однако, что сей факт говорит скорее о другом и крайне серьезном – о пугающе однородном состоянии, к которому скатывается Запад. Со времени появления книги благодаря механизму, в ней же и описанному, однородность обрела уже тревожный масштаб. Говорю «тревожный» потому, что переживаемые какой-либо страной трудности тиражируются и множат свое гнетущее воздействие, поскольку каждый, кто их терпит, убеждается, что вряд ли есть уголок в Европе, где не творится абсолютно то же. Прежде, чтобы проветрить застойный воздух страны, достаточно было распахнуть окна в соседнюю. Сегодня это бесполезная затея, поскольку в смежном помещении так же затхло. Отсюда гнетущее чувство удушья. Иов, этот отчаянный pince-sans-rire[5], вопрошал своих доброжелателей, странствующих по миру купцов: «Но где премудрость обретается? И где место разума?»
Тем не менее в этой уравнительности различаются две величины, разнонаправленные и полярные по своей сути.
Рой европейских народов, влетевший в историю с развалин античного мира, всегда жил двойственной жизнью. Сложилось так, что, хотя каждый народ обретал свой особый облик, между ними, или скорей над ними, вырастал общий свод идей, пристрастий и стремлений. Больше того. Ход событий, делавший народы все более однородными и одновременно все более разрозненными, может быть понят лишь во всей его парадоксальности. Потому что однородность не противилась разнообразию. Напротив, она лишь расцветала всякий раз, как появлялось новое единообразующее начало. Христианская идея рождает национальные церкви, тень Римской империи вызывает к жизни разнообразные формы государства, «возрождение классиков» в XV веке разводит литературные дороги во все концы, унитарный взгляд на человека как на «чистый разум» создает различные стили мышления вплоть до самых крайних математических абстракций. И наконец, в довершение всего, даже сумасбродная идея XVIII века, согласно которой все народы должны иметь одинаковое устройство, приводит к романтическому результату – пробуждению национального самосознания, что ведет каждого из нас к осознанию собственного призвания.
И для всех этих народов, именуемых европейскими, жить означало всегда – по крайней мере начиная с XI века, с Оттона III, – двигаться и действовать в общем пространстве. Другими словами, для каждого из них существовать означало сосуществовать с остальными. Безразлично, становилось ли это сосуществование мирным или воинственным. У внутриевропейских войн почти всегда была любопытная черта, делавшая их похожими на домашние скандалы. Они не замышляли стереть врага с лица земли и были скорее войнами состязательными, борьбой соперников, подобной потасовкам парней или спорам наследников. Каждый на свой лад, но все шли к одному. Eadem, sed aliter[6]. В общем, как говорил Карл V о Франциске I: «Мой кузен Франциск и я полностью единодушны – оба хотим Милан».
Вовсе не обязательно, чтобы общее историческое пространство, где западный человек чувствует себя как дома, совпадало с тем физическим пространством, которое география именует Европой. Историческое пространство измеряется длительностью сосуществования, это пространство общественное. Сосуществование и общество – равнозначные понятия. Общество создается самим фактом сосуществования. Последнее неизбежно и самопроизвольно вырабатывает обычаи, нравы, язык, право и политический строй. Одной из грубейших ошибок «нового» мышления, от которого мы все еще не можем отмыться, было то, что оно путало общество с сообществом. Но общество и объединение – понятия едва ли не полярные. Общество не создается по добровольному согласию. Наоборот, всякое добровольное согласие предполагает существование общества, людей, которые сосуществуют, и согласие лишь уточняет ту или иную форму этого сосуществования, этого общества, которое уже имеется. Полагать общество договорным, то есть юридическим, объединением – нелепейшая попытка поместить телегу впереди лошади. Потому что право, реальность «права», а не соображения на этот счет философа, юриста или демагога – это, выражаясь метафорически, непроизвольная секреция общества, продукт его жизнедеятельности, и не может быть чем-то иным. Прошу прощения за категоричность, но добиваться, чтобы право устанавливало отношения между людьми, еще не составившими общества, значит иметь самое курьезное представление о праве.
Неудивительно, однако, что такое представление господствует, потому что европейцы – и в этом одна из главных бед нашего времени – перед лицом жесточайших потрясений оказались плохо экипированными, с самыми нескладными и устарелыми понятиями об обществе, коллективности, личности, жизнеустройстве, законах, справедливости, революционности и т. д. Немало смут нашего века – от несоответствия между высочайшим уровнем физических идей и скандальным состоянием наших «гуманитарных знаний». Таковые и у министра, и у профессора, у знаменитого физика и литератора – на уровне местечкового парикмахера. Надо ли удивляться, что последний задает тон везде и во всем?
Но вернемся к сути. Я пытался внушить, что европейские народы – общество в том же смысле слова, какой применяется к каждому из народов, в него входящих. У этого единства все признаки общества: существуют европейские нравы, европейские обычаи, европейское общественное мнение, европейское право, европейская политическая власть. Но все эти общественные признаки существуют на той стадии развития, на которой находится это европейское общество, уступающее в развитии своим составным частям – национальным государствам.
Поясню. Форма социального принуждения, каким является власть, есть в любом обществе, включая самые примитивные, где нет еще специальных институтов такого принуждения. Если подобный, специально выделенный институт именовать государством, можно сказать, что в иных обществах нет государственной власти, но говорить, что там нет власти вообще, нельзя. Может ли не быть ее там, где есть общественное мнение, если власть – всего лишь оружие, им заряженное? Ну а то, что европейское общественное мнение существует не один век и мощь его все растет, равно как и умение манипулировать им, оспаривать не приходится.
Посему советую читателю сдержать ухмылку, когда в последних главах моей книги он натолкнется на крайне смелое, в нынешних обстоятельствах, утверждение о возможном государственном единстве Европы. Не спорю, что Соединенные Штаты Европы – одна из самых расхожих фантазий, и не приемлю того смысла, который в это словосочетание вкладывается. Но, с другой стороны, кажется невероятным, чтобы такое зрелое общество, как общность европейских народов, не двигалось к созданию государственного механизма, который конкретизировал бы уже существующую европейскую общественную власть. Не склонность к фантазиям и не тяга к «идеализму», которого я не терплю и с которым всю жизнь борюсь, заставляют меня так думать. Это исторический реализм помогает мне видеть, что Европа как единое общество – не какой-то «идеал», а данность, давным-давно ставшая повседневной. А раз уж это очевидно, возможность общего государства становится необходимостью. Толчком к завершению этого процесса может послужить что угодно – к примеру, появление за Уралом китайской косички или извержение мусульманской лавы.
Это национальное государство будет, разумеется, выглядеть иначе, чем привычные уже формы, подобно тому как наши национальные государства отличаются от античных государств-городов. На страницах книги я пытался рассвободить умы, чтобы они сумели остаться верными традиционно европейской идее государства и общества.
Античной мысли всегда было нелегко представить себе мир как динамическое равновесие. Она не могла оторваться от видимого и его подобий, как ребенок от книги, в которой ему понятны только картинки. Все усилия древних философов преодолеть эту ограниченность были тщетными. В их попытках понять неизменно присутствует, как парадигма, материальный объект, который для них «вещь» по преимуществу. Им удавалось представить лишь такое общество, такое государство, в котором единство принимало форму зримого соприкосновения, соседства, – например, город. Совершенно иначе мыслит европеец. Для него все видимое – именно вследствие своей очевидности – всего лишь внешняя личина скрытой силы, которая непрерывно создает эту видимость и является ее подлинной реальностью. Там, где действующая сила, dynamis[7], объединяет, там реально существует единство, хотя внешние свидетельства этого могут выглядеть чем-то разрозненным.
Было бы по-античному ограниченным видеть общественную власть лишь там, где она носит уже привычную и как бы сросшуюся с обществом личину государственной, то есть в отдельных европейских странах. Решительно не согласен, что реальная власть общества в каждой из них проявляется исключительно во внутренней или национальной политике. Надо сразу сказать, что вот уже много веков европейские народы живут – и по меньшей мере четыре века сознают это – под властью, которая по своей сугубо динамической природе не поддается никакому иному определению, кроме почерпнутого из области механики – «европейское равновесие» или balance of power[8].
Это и есть историческое европейское правительство, которому подчиняется в своем полете рой народов, дружных и неуживчивых, словно пчелы, слетевшие с руин античного мира. Единство Европы – не фантазия, а самая что ни на есть реальность; как раз фантазия – это вера в то, что Франция, Германия, Италия или Испания действительно самостоятельны и независимы.
Понятно, что не для всех европейская реальность очевидна, потому что Европа – не «вещь», а равновесие. Еще в XVIII веке историк Робертсон назвал европейское равновесие «the great secret of modern politics»[9].
Секрет великий и, бесспорно, парадоксальный! Ибо равновесие сил – это реальность, основанная на множественности, на плюрализме. Если он исчезнет, это динамическое единство развеется. Европа действительно рой – множество пчел в едином полете.
Эту единую природу великолепного европейского разнообразия я бы назвал здоровой общностью, плодотворной и желанной, заставившей еще Монтескье сказать: «Европа – единая нация, состоящая из многих», а Бальзака – повторить в более романтическом ключе: «Великая континентальная семья, все силы которой отданы бог ведает какому таинству цивилизации».
Это европейское разноцветье, которое коренится в изначальном единстве и, выплескиваясь наружу, питает его, – драгоценнейшее достояние Запада. Столь акробатическая идея общности, при которой надо без устали кувыркаться, перескакивая от утверждения плюрализма к осознанию единства и наоборот, не для тупых мозгов. Темные головы природа фабрикует для восточных деспотий.
Однако сейчас на всем континенте утверждается форма общности, грозящая уничтожить наше достояние. Повсеместно воцаряется массовый человек, предмет моей книги, человеческий тип, изготовленный на скорую руку из немногих и немудреных абстракций и потому по всей Европе, из конца в конец, одинаковый. Это ему европейская жизнь обязана сегодня своим растущим удушливым однообразием. У этого массового человека заблаговременно отбита историческая память, выхолощено прошлое, и потому он податлив для всяческих назиданий, именуемых «интернациональными». Это не столько человек, сколько оболочка, муляж человека, подобие пустотелых идолов, которому недостает «нутра»; в нем нет личностного начала, непреклонного и неотчуждаемого, нет того «я», которое нельзя упразднить. Поэтому он вечно кого-то изображает и полагает, что у него есть одни права, не подозревая, что существуют обязанности и что вообще «благородство обязывает». Его-то оно не обязывает ввиду полного отсутствия: это человек sine nobilitate – snob[10].
Этот вселенский снобизм, характерный и для рабочей среды, закупорил души, уже неспособные понять, что если мы хотим преобразить весь сегодняшний строй европейской жизни, то делать это надо без непоправимой утраты ее внутреннего многообразия. Поскольку у сноба нет предназначения, нет собственной судьбы, которую некому препоручить, нет дела, для которого он рожден, он совершенно неспособен представить, что существуют призвание и служение, самые разные. Поэтому к либерализму он питает такую же неприязнь, как глухой к словам. Свобода всегда означала для европейца возможность стать тем, кто ты есть на самом деле. Понятно, что она отвращает тех, кто лишен и своего дела, и самого себя.
Сегодня всем миром ниспровергают и поносят старый либерализм с удивительным единодушием. Это подозрительно. Людей, как правило, сплачивает агрессивность и неразумие. Я не утверждаю, что старый либерализм единственно прав. Да и как ему быть таковым, если он старый и он изм! Но я утверждаю, что его общественные воззрения глубже и ценнее, чем коллективизм его хулителей, основанный на невежестве. Либерализм был дальновидней и проницательней в отношении Европы и обладал завидной интуицией.


