Решаем отдохнуть несколько часов, чтобы с новыми силами идти через лес. Искушение выкупаться велико, и я уговариваю есаула разрешить людям поочередно поплескаться в небольшом затоне, притаившемся в густых зарослях камыша и частого кустарника. Нагретая за день вода напоминает теплую ванну, но и она живительно действует на разморенное, обожженное солнцем тело. С удовольствием ныряю несколько раз и, освеженный, вылезаю на траву. Казаки один за другим прыгают в воду с деревьев, поднимая веселые брызги и гоня по спокойной глади вод расходящиеся круги. Черная усатая голова Аветиса выглядывает из воды. Он не умеет плавать и не рискует отойти дальше трех шагов. Химич, фыркая, как тюлень, проплывает мимо него, пытаясь утянуть барахтающегося Аветиса вглубь. Казаки плещутся, наполняя сдержанным гулом сонную заводь.
Я вспоминаю нашу недавнюю переправу через Диалу, розовое веселое лицо юного прапора, и сердце щемит острой болью.
Разбирая вещи покойного, мы нашли в полевой сумке Зуева незаконченное письмо-дневник, в котором он описывает матери наш переход через пустыню и налетевший самум. Если вернемся когда-либо к своим, письмо это я сам отвезу родным мальчика. В кустах нетерпеливо дожидаются казаки, жаждущие искупаться в свою очередь. Благоразумие требует, чтобы большая часть сотни была готова ко всяким случайностям.
– А ну, вылазьте, до ночи чи що будете плескаться! – кричит вахмистр. – Кому говорю, дьяволы? Вылазь! Дай и другим скупаться.
Казаки неохотно выбираются на берег, уступая свое место новой очередной партии. Встревоженные утки стаями носятся над камышами, оглашая берега резкими, недовольными криками. Мы любуемся ярким оперением степенных фламинго, улетающих подальше от непривычной суматохи. Проклятая мошкара, бич здешних мест, несчетными роями носится в воздухе, больно кусая раздетых людей.
– Совсем конец пескам или встренем еще пустыню? – спрашивает Востриков, с завистью поглядывая на плещущихся в воде казаков.
Рана мешает ему «сигануть» в реку, и удалой казак довольствуется малым: засучив по колени шаровары, болтает в реке голыми ногами. Около нас на траве отлеживаются вылезшие из воды пловцы, подставляя поочередно под набегающий с реки ветерок голые бока.
– Кончилась, чтоб ее вовек не видать. Дальше пойдут леса, поля, реки.
Соседи подползают к нам, и разговор становится общим.
– А скоро соединимся с английцами, вашбродь?
– Должны скоро, еще денька через два-три, – неуверенно отвечаю я.
– А может, и пять? – иронически подсказывает кто-то.
– Может, и пять.
– Скорей бы. Надоело, вашбродь, ой как надоело!
– Це точно! Обрыдло и сказать не можно як. Спымо, вашбродь, так и во сни кинец бачимо, – со вздохом говорит Стеценко. – Батьки наши, як снаряжалы нас на службу в полк, рассказувалы про японьску вийну, диды размовлялы про турецьку, в симьдесят яком-то роци. Що ж, дуже тяжко тоди було. А теперь мы им расскажем, як вернемось на Кубань, що мы бачилы, яку мы муку-мученическу прыймалы, як товарищей без попа та без хреста хоронилы. Ни, вашбродь, ни батькам нашим, ни дидам не приводилось гирше, чим нам, муку приймать.
– Это верно! Разве их службу с нашей сравнить! Мы, вашбродь, с вами войну вместе делаем, еще с самого Каракурту, всего навидались, везде поголодували, а крови нашей казацкой всюду понапрасну вдоволь пролито. Помните, вашбродь, на Бордусском перевале, когда Энвер-паша от Саракамыша отступал, как по брюхо в снегу трое суток без хлеба простояли?
Помню ли я? Да разве можно забыть эти ужасные ночи, когда мы, одинокая, заброшенная глупыми штабными распоряжениями в горные снега, худо одетая сотня, неведомо для чего оберегали непроходимую горную вершину, занесенную трехаршинным снегом! Через двое суток о нас вспомнили и приказали спуститься вниз. Но уже было поздно. Трое казаков замерзли в дозоре, девять отморозили руки и ноги, а остальные почти все простудились и провалялись всю зиму в госпиталях. Можно ли забыть эти проклятые ночные, мучительно холодные часы, когда застывали на щеках, не успевая скатиться, слезы, медленно холодея, отнимались замерзающие конечности?!
– А под Копом! Помните, вашбродь, когда девять суток питались вареными желудями да конину без соли жевали? А Зангувар, а Девиль?! Эх, вашбродь, что мы, что вы – одна нам честь в поле. Нужны мы, казаки, пока руки целы, а жизнь наша – без надобности.
Казаки сочувственно слушают горячую тираду Вострикова.
– Правильно! Как есть правда, – вздыхают они, с детским любопытством ожидая от меня ответа.
Никитин снова появляется на берегу:
– А ну, вылазь! Побаловались, и буде. Ну, живей, живей!
Появление вахмистра спасает меня от необходимости продолжать рискованную беседу о войне. Поедаем консервы, запивая их чаем без сахара. При переправе через реку один из обозных верблюдов внезапно лег, и наши запасы сахара растаяли и потекли.
– Вахмистра ко мне!
– Вахмистра к командиру! Передай «голос»: вахмистра к командиру! – прокатываются выкрики.
Через минуту из ближайших кустов выскакивает Никитин.
– Собирай сотню, Лукьян. Через полчаса в поход.
Мы лежим в траве и неохотно думаем о грядущем пути.
– …Теперь полегче… холодком идти… кони не нарадуются траве, – доходят до дремлющего сознания отдельные слова.
Садимся на коней и длинной лентой тянемся между зелеными кустами, залитыми золотистыми лучами заходящего солнца. Смятая трава да черные, обугленные ветки говорят о нашей стоянке. Перед тем как войти в лес, я привстаю на стременах и оглядываюсь назад. За спокойной гладью реки расстилаются серые, выжженные пески, ставшие могилой наших товарищей. Колонна втягивается в лес и скрывается в его тенистом полумраке.
Первая ночевка в лесу. Сыро, темно и невесело. Несмотря на усталость, я долго не могу заснуть. Казаки спят. Хрустит кора, которую обдирают привязанные к деревьям кони. Черная, непроглядная мгла. Подношу к глазам руку и не могу различить ее. Из темноты слышатся сонные вздохи, кашель и редкий шепот. Наверху, в ветвях, возятся ночные птицы, хриплыми голосами прорезая тишь. Глухой стон рождается где-то среди деревьев, переходит в детский плач. Это бродячий ветер рыщет по дуплам и трещинам догнивающего, столетнего бурелома. Шорохи и скрипы ползут и приближаются к нам, наполняя страхом полусонное сознание. Наконец благодатный сон охватывает меня.
Утро. Недолгие сборы – и снова вперед по целине, без дороги, руководясь лишь спасительным компасом Гамалия. День проходит убийственно монотонно. Путь, отдых, еда, снова путь и в заключение ночлег.
Удивительно, как может надоесть даже самая роскошная природа, если она подается в слишком большой дозе, и притом в скучном однообразии! Лес кончается, и мы выходим из него. Темно-зеленая полоса остается в стороне. Впереди расстилается роскошная, изумрудная равнина, окаймленная густо растущим кустарником. Сочная трава, усеянная яркими цветами, поднимается почти до колен. Маленькие пестрые птички чирикают в кустах, перелетая с ветки на ветку. Стройные цапли бродят по влажному лугу, и звенящее лягушечье кваканье оглашает окрестности.
– Вот благодать-то Господня! – радуется Химич, снимая папаху и подставляя под ветерок стриженую голову.
– Места знатные, – соглашается Карпенко, едущий рядом с ним. – Нам бы такую земельку! Сейчас всю станицу сюда перетягнули б, – мечтает он. – Трава какой у нас и вовек не видать, а земля добрая, что хошь посей – все уродит.
Казаки взорами ценителей любовно оглядывают цветущую степь.
– Дай нам эту землю, мы б ее зубами подняли.
– А хиба наша хуже? Попрацюй на нащий, так и вона тоби два урожая дасть.
– Ни-и, против этой у нас земля трудная, неоткровенная земля для двух урожаев, – возражает Горохов.
Спор о земле разгорается, и до меня еще долго доносятся отрывистые фразы спорящих казаков.
Гамалий молчит и сосредоточенно курит одну папиросу за другой. Время от времени он поглядывает на компас, затем устремляет взор на карту и недовольно мычит:
– Гм…
– В чем дело, Иван Андреевич?
С минуту он молчит и затем сердито бросает:
– А то… сбились мы с дороги, вот что! По карте и по времени мы сегодня или завтра должны быть на берегу Тигра, а выходит, что болтаемся где-то севернее. Прямо грех с этими картами.
Спешиваем сотню и занимаемся географическими изысканиями. Да, так оно и есть, мы уклонились в сторону Бак-Эбба. Ошибка не из приятных, так как в этом районе чаще встречаются населенные пункты и, следовательно, мы больше рискуем натолкнуться на турецкие разъезды.
Двигаемся дальше. Порой идем пешком, ведя в поводу коней. Местами трава доходит до пояса и затрудняет ходьбу, но мы так давно не видели столь чудесных полян, что даже не хочется садиться в седла.
Невероятное количество самых разнообразных представителей пернатого царства таит в себе этот девственный луг. Большие сине-красные фазаны, сверкая радугой оперения, с характерным фырканьем и шумом то и дело взлетают из высокой травы. Дикие голуби реют и парят в воздухе. Чертя неожиданные зигзаги, быстрые ласточки носятся в голубом просторе. Неведомые пичужки голосят в кустах, разлетаясь разноцветным дождем при нашем приближении. Воздух гудит и стонет от звона, чириканья и клекота птиц. Над травой плывут длинные зеленые, синие и желтые стрекозы. Огромные яркие бабочки перепархивают с цветка на цветок.
Солнце прячется за ближние кусты. Тускнеют и стираются розовые краски заката, и медленно темнеет небосклон.
Гамалий заводит сотню в треугольник, образованный разросшимся кустарником, и располагает ее на ночлег. Запрещено разводить хотя бы самые маленькие костры, и мы остаемся без чая. Несколько счастливцев, у которых сохранился табак, лежа на мягкой, скошенной кинжалами траве, посасывают свои драгоценные цигарки. Около них сидят в самых разнообразных позах кандидаты на затяжку, нетерпеливо дожидаясь своей очереди «курнуть». Они понукают и поторапливают слишком медленно смакующих удовольствие обладателей самокруток.
– Вирыте, вашбродь, аж в печенке свербыть. Так курить охота, що и сказать не можно, – виновато улыбается, словно оправдываясь, Скиба, которому Гамалий дал табачку из своего запаса.
Яркая луна освещает притаившихся в траве людей. Свежескошенная трава полна душистых запахов луга. Химич лежит рядом со мною и хвастливым тоном рассказывает Аветису о каком-то романтическом приключении, выпавшем на его долю в станице.
– Он старый, а она, мельничиха, молодая. Ну а я, надо сказать, казарлюга был хоть куда, справный. Она от меня, а я за нею. Она – круть на сеновал. И я туды же, схватил ее за руку, а она это луп-луп на меня глазами, делает вид, будто сомлела…
Я не слышу окончания романа сластолюбивого прапора, ибо до меня доносится голос Пузанкова, с увлечением рассказывающего слушателям:
– А травы там, не соврать, дуже богато. Ну, не хуже этой буде. От уж, братци мои, и покосилы мы тоди.
– Ну и что ж, так они вам и дали косить? – недоверчиво вопрошает чей-то голос.
– А то мы их пыталы? Косилы по приказу атамана. Тут один ногай не стерпел – хвать, окаянный, за наган да в нас…
– Ну и что?
– Та ничего, наша взяла.
– А траву – вам?
– Нам, – удовлетворенно заканчивает Пузанков.
Разговоры мало-помалу стихают и уступают место мерному храпу заснувших казаков. Караулы расставлены на своих постах и охраняют наш сон. Дневальные заботливо посматривают за стреноженными и сбатованными конями, чтобы они не разбрелись и не затерялись среди ночи.
Рано утром меня будит встревоженный вахмистр:
– Вашбродь, ероплан.
– Аэроплан?
– Так точно. Будите командира.
Я расталкиваю Гамалия.
– Где аэроплан?
– Вон, вашскобродь, еле видать, – указывая рукой на серый горизонт, говорит Никитин.
После некоторых усилий ловим черную точку в наши шестикратные «цейсы». Так и есть. Это, несомненно, летящий в нашу сторону аэроплан. Но чей? Свой или врага? Скорее всего, последнее.
– Сейчас же спрятать коней, завести в кусты и, пока не дам приказания, не выводить. Казакам лечь в траву! – кричит Гамалий.
Люди быстро разбегаются по кустам, кони заведены в самую глубь треугольника и совершенно скрыты от глаз воздушного наблюдателя. Пулеметчики наводят на светлеющее небо черные стволы невидимых в траве пулеметов. Рокотание мотора слышится сильней, черная точка растет и выплывает на светлый фон. Огибая лес, аэроплан проносится на значительной высоте, летит в сторону пройденной нами пустыни. Казаки высовываются из травы и провожают шуточками стальную птицу:
– Политила шукать доли.
Черная точка делается меньше и наконец сливается с облаками; только глухо рокочет мотор да потревоженные птицы стаями носятся в воздухе, оглашая долину испуганным свистом. Гамалий опускает «цейс» и говорит:
– Кажется, мы у цели. Аэроплан английский и, вероятно, послан для наших розысков.
От изумления Химич глупо крякает и раскрывает рот. Радостный гул пробегает по сотне. Слова командира электризуют казаков.
– Свой ероплан! Англицкий! – несутся радостные восклицания, заражая надеждой измученных людей.
Взбодренные словами Гамалия, они радостно машут шапками и, не боясь обнаружить себя, вылезают из кустов, стараясь хоть краем глаза разглядеть скрывшийся в облаках самолет.
– Теперь близко, мабудь, скоро и дойдем.
– Давай бог! – поддерживают довольные голоса. – Помаялись немало, треба и отдохнуть.
– По коням! – гудит голос есаула.
Едем, пригибая высокую, сверкающую росой траву. Усталости как не бывало. Аэроплан развеял сомнения и неуверенность. Тяжелый путь, зной, убитые товарищи и страх за себя – все забыто и рассеялось как дым. Востриков, несмотря на разболевшуюся рану, потешает прибаутками казаков. Взрывы смеха пугают притаившихся в траве птиц.
– Очумели от радости, жеребцы, – кивая в сторону смеющихся, говорит вахмистр, – ровно живой водой сбрызнули. Ну и то сказать, вашбродь, много муки на себя приняли, не дай бог никому. Спасибо вам да командиру: без вас нам бы не дойти.
Я гляжу в ясные глаза Никитина и чувствую невыразимую радость от простых слов честного малого.
Ой на гори та женьци жнуть,
А по-пид горою яром, долыною
Козаки идуть…—
затягивает вполголоса запевала. Певцы негромко подтягивают старинную запорожскую песню, разливающуюся по сонной равнине. Гамалий довольно усмехается:
– Пусть поют. Впереди еще немало трудностей, конец пути неблизок, а такая бодрость духа доведет нас до англичан.
Я еду рядом с ним. Мы отделяемся от сотни. Есаул продолжает:
– Я не уверен, был ли это на самом деле союзный аэроплан. Думаю, что да. Его окраска, направление и моя редко обманывающая меня интуиция говорят за то, что это был английский самолет. Но так или иначе необходим был хороший подъем, который подбодрил бы и освежил казаков. Я не ошибся в своих расчетах. Сейчас мне не страшен целый батальон регулярной турецкой пиады[44].
Цель оправдывает средства, и я внутренне согласен с есаулом, но мне почему-то не хочется повернуться лицом к весело поющей сотне. Я вспоминаю ясный взгляд Никитина и его просто сказанные слова: «Не дай бог, сколько муки приняли на себя казаки», – и мне становится тоскливо от залихватской песни.
Переходим вброд неглубокую речонку и, напоив коней, снова двигаемся в путь. Веселая бодрость не покидает казаков, и только отсутствие табака мучает людей.
– Ничего, вот придем к английцам – они каждому по фунту отвалят, – шутит Химич.
– А кто их знает? Они, может, через фронт добры, а как по соседству станут, так, может, еще хуже сталоверов. Эх, веселое горе, казацкая жизнь!
– Это правда. Добер топор до бревна; как поцелует – бревну смерть.
– А бис их знае? Балакают люди, що английцы ти ж сами нимци.
– Тож порося, только ростом с карася, – подхватывает Востриков.
– Хо-хо-хо! – заливается сотня, забыв на минутку об отсутствующем табаке.
Делаем привал. Дозоры спугнули пару бурых лисиц, во всю прыть улепетывающих по равнине. Казаки с удовольствием гогочут им вслед.
– Видите, что значит допинг? Бодрый дух – великое, батенька, дело!
Казаки беспрестанно оглядываются назад, каждому хочется увидеть возвращающийся аэроплан. Иногда чей-нибудь прерывистый голос радостно возвещает:
– Летыть! Ей-богу ж. Он летыть.
Сотня устремляет взоры в указанную сторону и внимательно разглядывает совершенно чистый небосклон.
– Тю, ведьмак, так то ж карга, – неожиданно сплевывает в сторону Востриков, и смущенный наблюдатель под общий хохот прячется в ряды.
Аветис чувствует себя слегка нездоровым. Его лихорадит с самого утра и тянет ко сну. Фельдшер сует ему облатки с хиной и какие-то порошки. Переводчик пожелтел, осунулся и жалуется на отсутствие аппетита.
– Малярия тропическая, – стонет он, лязгая зубами и ежась от холода.
Через пять минут он настолько ослабевает, что его укутывают в бурку, покрывают дорожным плащом и кладут на походные носилки, на которых он продолжает дальнейший путь.
Снимаемся с места и идем опять. Странно, когда мы проходили по выжженным пескам пустыни и жарились под нестерпимыми лучами солнца, мы не имели такого количества больных, как теперь. Почти четвертая часть сотни ощущает слабость, озноб и болезненное головокружение. Даже Гамалий ослабел и принимает удвоенные дозы хинина. Тучи несносной мошкары и больших усатых комаров атакуют нас. Мелкая мошка забирается в рот, в глаза и буквально не дает дышать. Сырой луг, на котором сквозь травы просачивается вода, переполнен мириадами беспощадных насекомых, с неописуемой жадностью набрасывающихся на людей. Кони еле идут, мотая головами, тщетно пытаясь согнать облепивших их маленьких мучителей. Мы напрягаем силы, чтобы выбраться из долины и избавиться от этой новой напасти.
– Коли б був табак, воны бы дыму боялись, – выплевывая изо рта мошек, бормочет Гамалий.
Есаул явно заболел. Синие круги рельефнее выступают под глазами, и нездоровая бледность ясно свидетельствует о его состоянии. Слегли еще трое казаков. Осталось только двое свободных носилок, а малярия избирает себе все новые жертвы. Хина, принятая утром, не помогает, и число больных к вечеру удваивается. От утренней бодрости и оживления не осталось и следа. Понуро, еле-еле передвигая ноги, кони везут на себе выбившихся из сил, апатичных казаков, из которых добрая половина страдает от жестокого приступа лихорадки.
Гамалию худо. Силы покидают его. Стиснув зубы, он слезает с коня.
– Прихворнув, треба полежать, – говорит он и, не выпуская из рук повода, валится навзничь на траву.
– Иван Андреевич, ложитесь на носилки, – советую я.
– Нет не надо, малость отдохну. А вы езжайте дальше, не задерживайте людей, – едва слышно бормочет он, и я вижу, как его лихорадочно горящие глаза закрываются от нестерпимой боли.
Около командира остаются Горохов, фельдшер и вахмистр. Сотня, не обращая внимания, равнодушно проходит мимо. Наша колонна напоминает теперь передвижение тылового госпиталя. Изнуренные лица казаков бледны и искажены страданиями. Неудержимая дрожь трясет их, заставляя громко лязгать зубами. Некоторые не могут преодолеть мучительного приступа рвоты.
Мало-помалу проклятая мошкара отвязывается от нас. Сырой, топкий луг с его ядовитыми испарениями сменяется неровной долиной, окаймленной кое-где высокими холмами. Вечереет. Я беспокоюсь о командире, и к тому же состояние моих еле держащихся в седле людей заставляет меня остановиться на ночлег. Выбираю самый высокий холм и, подведя к нему сотню, спешиваю казаков. Половина из них сейчас же пластом валится на землю, забывая о еде. Усталые кони, повесив головы, не пытаются даже отойти от хозяев. Отбираю здоровых казаков и приказываю им стреножить лошадей. Забравшись на холм, оглядываю в бинокль окрестности. Химич, которого не берет никакая лихорадка, жуя сухарь, карабкается ко мне.
– Ну и дела! Больше половины сотни в горячке лежит. Ежели завтра не отойдут, надо дневку делать. Все равно не дойдем.
Я и сам это знаю. Но меня успокоил фельдшер, уверяющий, что приступы тропической лихорадки повторяются лишь через сутки, и, следовательно, завтра она как будто не должна мучить казаков, если только наутро не заболеет другая половина людей.
Закат догорает, и долина быстро погружается в темноту. На горизонте вспыхивают зарницы. Что-то отсвечивает вдали. Несомненно, это река. Но какая? Неужели Тигр? Я так потрясен этой догадкой, что не смею даже поверить в ее правдоподобность. Ведь если это так, то мы уже добрели до назначенных мест. Ждут ли нас здесь или дальше союзные разъезды, я не знаю, но сознание, что мы, русские солдаты, несмотря на непреодолимые препятствия, на голод, зной, бои и многоверстный путь, все-таки дошли до цели, наполняет меня горделивой радостью, которая тут же гаснет подобно спичке.
– Вашбродь, командир едут. Совсем ослабели, вовсе не в силах.
По ложбинке едет группа из трех человек. Двое всадников поддерживают с боков поникшего в седле Гамалия. Мы кладем есаула на сложенные бурки и закутываем его, обтянув лицо и руки марлевым пологом, чтобы предохранить больного от укусов комаров.
Ночь. Долина. Холмы. И на одном из них спит сотня почти поголовно больных, разметавшихся в лихорадочном бреду казаков. Я снова вспоминаю слова мечущегося в жару Сухорука: «Видать, им своих жальче».
Пытка усилилась. Шествие живых мертвецов по долине продолжается. Несмотря на успокоительные заверения сотенного эскулапа, малярия с самого утра начинает трепать больных. Проглоченная на ночь хина не дала никаких результатов. Люди еще больше ослабели, и почти вся сотня мучится в лихорадке. Химич, я да еще десятка два людей кое-как крепимся и не поддаемся болезни. Коварная река, заболоченный луг с его смертоносными миазмами и мириады комаров отравили нас. Лихорадкой болеют не только люди, но даже кони. Они не похожи на себя. Глаза их мутны и воспалены, ноги дрожат и поминутно спотыкаются, пот и пена обильно покрывают тела животных. Солнце сильнее нагревает долину, и горячий воздух дурманит больных. Гамалию все хуже. Его поминутно тошнит, мучительные судороги сводят ноги и руки, зеленая слизь проступает на губах.
Страдания людей достигают своего предела.
– Не можу… не мучьте мене! – глухим стоном раздается позади меня.
Один из казаков сворачивает в сторону и почти валится с коня. Жесточайший озноб трясет скорченное тело, и хриплые стоны вырываются из груди. Пример действует на остальных. Еще двое казаков, не говоря ни слова, слезают с коней и садятся на землю.
Смотрю на колонну, и она представляется мне вереницей теней. Проклятая малярия подкосила дух этих крепких, двужильных людей. В таком состоянии мы не пройдем и версты.
Приходится остановиться. Казаки сползают с седел и тут же опрокидываются на траву. Желтые, осунувшиеся, перекошенные страданиями лица с укором смотрят на меня. Тяжелобольные лежат пластом, без движения, как покойники. Двое выкрикивают что-то нечленораздельное в горячечном бреду. Кони разбрелись по ложбинке. Немногие еще здоровые казаки гоняются за ними, стараясь их изловить.
Усатое, перекошенное страхом лицо Химича вырастает передо мною.
– Погибаем ни за что. Как бы к вечеру все не полегли.
– Отберите сейчас же всех здоровых людей и приготовьте их, – приказываю я прапорщику. – Надо произвести глубокую разведку и найти какое-либо село. Нельзя оставлять людей без призора в таком состоянии.
– Так точно! – по-солдатски отвечает растерявшийся Химич и сокрушенно вертит головой. – Вот тебе и добрались до союзничков. И за что только людям такая маета досталась?
– Не дай бог, что с хлопцами творится, вот-вот с жизнью расстанутся, – печально говорит Никитин.
Бравый вахмистр заметно сдал и осунулся. Его ласковые, немного печальные глаза страдальчески смотрят на меня.
– И за что, вашбродь, мучаемся? Разве нужно нам это все? Своих гор да степей некуда девать, а тут еще за чужие душу отдавай. Э-эх!
Он тяжело дышит, и его простое, открытое лицо передергивается судорогой гнева. Это Никитин, вахмистр, тот, кто должен служить примером и опорой дисциплины сотни! Да, этот «исторический», будь он проклят, рейд отрезвил не только казаков, но и нас, офицеров «лихого» Уманского полка.
– Командир сомлел! Никак не очухаются, – с растерянным видом подбегает ко мне Горохов.
Около Гамалия возится фельдшер. Он льет воду на бледное лицо потерявшего сознание есаула и сует ему под нос пузырек с нашатырем. Грудь больного судорожно вздымается. Из-под расстегнутого бешмета высовывается ворот грязной, давно немытой рубахи. По волосатой груди стекают капли. Командир медленно открывает глаза. Секунду он неподвижно смотрит в небо, затем мутным взглядом обводит нас и слегка задерживается на мне. Напрягая усилия, он с трудом, еле слышно говорит:
– Голубчик… не за…бы…вайте… мы уже… у цели. Вперед!
Я успокаиваю его, и он, обессилев, слабо кивает головой. Обильный пот покрывает его желтое, обтянувшееся лицо.
– Соберите разъезд и отправляйтесь с ним в разведку. Необходимо выяснить, куда мы попали.
Химич испуганно смотрит на меня. Его лицо тревожно, а маленькие глазки беспокойно бегают по сторонам.
– Что с вами?
Он мнется, недоверчиво косится на вахмистра и, беря меня под руку, уводит вперед. Мы идем, сопровождаемые тоскливой симфонией из кашля, стонов и тяжелых вздохов больных людей.
– Не дай бог, что творится. Нехорошо с казаками. Беда!
– Что такое?
– Развалилась сотня, прямо сказать. Нипочем нет дисциплины. Озверели. С ними не только что в разъезд идти, а их теперь и на коня не посадить.
– Глупости! Что вы там мелете вздор! Немедленно же отберите людей поздоровее и отправляйтесь!
Химич еще больше меняется в лице. Его шея и лицо багровеют, на лбу выступает мелкий пот, и надуваются синие жилки.
– Воля ваша, Борис Петрович, я пойду. Только помните мои слова: нехорошо у нас творится с людьми.
Он быстро отходит, и я вижу, как его согнувшаяся спина мелькает среди понуро застывших коней. Взбираюсь на холм. На душе тоскливо и гадко. Химич прав: сотня разлагается, падает дисциплина, гаснет вера в благополучный исход, а болезнь и лишения окончательно доконали казаков.
Внезапно снизу раздаются крики и брань. Оборачиваюсь. Окруженный казаками прапорщик пытается говорить. Но происходит что-то необычайное, настолько чудовищное и невозможное, что я не верю своим глазам. Один из казаков машет кулаком у самого носа Химича и, захлебываясь от злости, кричит на него, заканчивая свою речь крепкой руганью, а тот стоит опустив голову, даже не пытаясь протестовать.
Сбегаю к возбужденной группе. Сердце учащенно бьется, голова кружится от неожиданности.
Мне навстречу, отрываясь от круга, спешит Никитин. Лицо вахмистра серьезно, его глаза сухо и внимательно смотрят на меня. В этом новом и незнакомом мне человеке я не узнаю всегда ласкового и спокойного Лукьяна.
– Не ходите дальше, вашбродь! Не хочут вас видеть казаки. Невмоготу людям. Не дай бог, не выдержат – разнесут и вас и командира, – говорит он совершенно спокойно, и только суровая складка на лбу и серые строгие глаза подчеркивают особый смысл его слов.
– Что ты говоришь! Ты понимаешь, что говоришь? Ведь это измена! Мы должны идти вперед! – кричу я, задыхаясь от гнева и отчаяния.
Что-то обрывается у меня внутри, в висках с точностью часового механизма отстукивают невидимые молоточки.
– «Впе-е-еред»? Хватит уж. Находились. Не видите разве – ровно мухи дохнут. – Вахмистр равнодушно отворачивается и отходит от меня.
– Да ведь это форменный бунт! Ты понимаешь, что за это грозит расстрел?!
– Эх, вашбродь, оставьте пужать. Какой там расстрел! Спасибо, что казаки вашего брата в шашки не берут. Не видите разве, что всем смерть пришла?
– Крестов захотели? Ладно, будут вам и кресты, да только не беленькие[45],– хрипит Карпенко.
Его совсем согнуло в дугу. Скрючившись, он сидит на земле и с ненавистью смотрит на меня воспаленными, налитыми кровью глазами. Меня обступили бледные, изможденные люди. В их взорах я читаю обиду, укор, накопившуюся бешеную злобу.
– Да ведь мы, братцы, у цели. Еще сорок – пятьдесят верст – и мы соединимся с англичанами.
– Слыхали! Уже двадцатый день все про то сказываете. Хватит! Никуды мы отсюда не пойдем! – слышатся в ответ озлобленные голоса.
– Повоевали, буде! Кому война – мать: чины да богатства дает, а нашему брату – одно горе. Не согласны мы вперед иттить.
– Да ведь погибнете здесь.
– Все однако! Нема нашего согласу наступать.
– Уж ежели вам так хочется, то вы и шукайте сами англичан, – зло бросает Сухорук. – А нам уж довольно и без того, вон вся сотня без памяти лежит.
– Так? Ну ладно!
Я иду к своему коню. По существу, это единственное, что на самом деле и можно только предпринять. Казаки с любопытством смотрят вслед. Двое или трое отрываются от группы и бредут за мной.
– Что ж, вашбродь, вы это всурьез или так? – тихо и пытливо спрашивает Сухорук, исподлобья глядя на меня.
Я не отвечаю и, вздев ногу в стремя, вскакиваю в седло.
– Стой, стой, вашбродь! Это не дило. Колы помирать, так не дуром.
Лица казаков светлеют. Мой пример, очевидно, действует на них, хотя большинство по-прежнему неподвижно и апатично лежит на земле.
Несколько человек идут к коням, медленно и неуверенно разбирают поводья и так же апатично съезжаются ко мне.
Перелома еще нет, но я вижу, что самый острый и напряженный момент прошел и люди снова подпадают под власть дисциплины.
Химич приходит в себя и, еще красный от стыда и волнения, смущенно говорит, не поднимая на меня глаз:
– Вы сами поедете, Борис Петрович?
Число всадников сзади меня все увеличивается; их набирается около тридцати человек. Это все, кто еще может так или иначе держаться в седле.
– Что ж, – вздыхает Сухорук, – езжайте, только все одно ни к чему. – И он безнадежно машет рукой.
Казаки угрюмы и недоверчивы. Они пошли за мной не по своему желанию, а потому, что их подняла еще не вконец разрушенная дисциплина и вековая привычка подчиняться «начальству».
Не глядя на них, командую:
– Равняйс-с-сь!
С прежним безразличием они подтягивают коней и строятся в шеренгу, фронтом ко мне.
– Смирно-о-о-о!
Маленькое движение – и мой разъезд застывает. Холодные глаза Сухорука насмешливо щурятся, и он, сплевывая на траву, качает головой.
– Разъезд готов, тридцать шесть человек на здоровых конях, – докладывает Химич.
– Очень хорошо, я беру с собой двадцать человек при одном пулемете и иду в разведку. Если к ночи не вернусь, не беспокойтесь. Постараюсь прислать с ночевки донесение. Не уходите отсюда раньше, чем я не установлю с вами связи. Когда оправится командир, передайте ему вот этот пакет.
Я наскоро набрасываю и отдаю прапорщику рапорт с объяснением цели и маршрута моей разведки и командую выступление. Через секунду мы удаляемся от оставшейся позади больной сотни.
Сборный разъезд набран из всех четырех взводов. За урядника едет приказный Товстогуз – молодой, недавно прибывший с пополнением казак. Черный ствол «люисовского» пулемета выглядывает из-за его плеча. Казаки молчат. Печальная картина еще свежа в нашей памяти. Пробую рассеять ее и заговариваю с ними. Отвечают коротко, односложно и нехотя. Переходим на рысь, и скоро сотня скрывается из виду. Идем ложбинками, чтобы нечаянно не обнаружить себя. В скучном безмолвии переходим от холма к холму. Впереди дозоры. Со мною всего десять человек.