bannerbannerbanner
Автобиографические рассказы

Максим Горький
Автобиографические рассказы

Полная версия

ГОРОДОК

‹Заметки из дневника воспоминания›

…Сижу за городом, на лысых холмах, едва прикрытых дерном; вокруг чуть заметны могилы, растоптанные копытами скота, развеянные ветром. Сижу у стены игрушечно-маленького кирпичного ящика, покрытого железной крышей, – издали его можно принять за часовню, но вблизи он больше похож на конуру собаки. За дверью его, окованной железом, хранятся цепи, плети, кнуты и еще какие-то орудия пыток, – ими терзали людей, зарытых здесь, на холмах. Они оставлены в память городу: не бунтуй!

Но горожане уже забыли: чьи люди перебиты здесь? Одни говорят: это казаки Степана Разина; другие утверждают: это мордва и чуваши Емельяна Пугача.

И только всегда пьяный старик нищий Затинщиков хвастливо говорит:

– Мы при обоих бунтовали…

С бесплодного холмистого поля дома города, серые, прижатые к земле, кажутся кучами мусора; там и тут они заросли по крыши густой пыльной зеленью. В грудах серого хлама торчит десяток колоколен и пожарная каланча, сверкают на солнце белые стены церквей, – это вызывает впечатление чистеньких полотняных заплат на грязных лохмотьях.

Сегодня праздник. До полудня горожане стояли в церквах, до двух часов ели и пили, теперь они отдыхают. Город безмолвен, не слышно даже плача детей.

День мучительно зноен. Серо-синее небо изливает на землю невидимый, расплавленный свинец. В небе есть что-то непроницаемое и унылое; ослепительно-белое солнце как будто растеклось по небесам, растаяло. Жалкие рыжеватые былинки на могилах неподвижны и сухи. Земля потрескивает, шелушится на солнце, как сушеная рыба. Влево от холмов, за невидимой рекою, над голыми полями струится марево, в нем качается, тает ушастая колокольня заречной слободы, – сто лет тому назад слобода эта принадлежала знаменитой Салтычихе, прославившей имя свое изощренным мучительством крепостных рабов.

А город – накрыт облаком какой-то мутной, желтоватой пыли. Может быть, это – дыхание спящих людей.

Странные люди живут в этом городе. Владелец войлочного завода, человек солидный, не глупый, четвертый год читает Карамзина «Историю Государства Российского», дошел уже до девятого тома.

– Велико сочинение! – говорит он, уважительно поглаживая кожаный переплет книги. – Царская книга. Сразу понимаешь – мастак сочинял. Зимним вечером начнешь читать и – все дела житейские забудешь. Приятно. Большое утешение человеку – книга! Ежели она с высоты разума написана…

Однажды, играя пышной бородою своей, он предложил мне с любезной улыбочкой:

– Хотите интересненькое поглядеть? У меня, на задворках, доктор живет, а к нему, на свидания, барыня одна, – не наша, приезжая – ходит. Я с чердака в слуховое окно гляжу, как они забавляются; окошко у них наполовину занавешено, и через верхнее стекло очень подробно видать забавы ихние. Я, даже, бинокль у татарина, по случаю, купил, и кое-когда приятелей приглашаю для забавы. Очень интересное распутство…

Парикмахер Балясин называет себя «градским брадобреем». Он – длинный, тонкий, ходит развернув плечи и гордо выпячивая грудь. У него голова ужа – маленькая, с желтыми глазами, взгляд ласково-недоверчивый. Город считает его умным человеком и лечится у Балясина более охотно, чем у земского доктора.

– У нас естество простое, а доктора – это для образованных людей, говорят горожане.

Парикмахер ставит банки, пускает кровь, недавно срезал пациенту мозоль, и пациент умер от заражения крови. Кто-то пошутил:

– Усердный лекарь; ему говорят: срежь мозоль, а он всего человека срезал с земли…

Балясина одолевает мысль о непрочности бытия.

– Я думаю – врут ученые, – говорит он. – Неизвестна им точность ходов солнца. Я, вот, гляжу, когда солнышко заходит и думаю: а, вдруг, не взойдет оно завтра? Не взойдет и – шабаш! Зацепится за что-нибудь, – за комету, скажем, – вот и живи в ночи. А то – просто остановится по ту сторону земли, тут нам и крышка навечной тьмы. Надо полагать – у солнца тоже есть свой характер. Придется нам тогда для жизни, леса жечь, костры раскладывать.

Похохатывая, щуря глаза, он продолжает.

– Ха-арошее небо у нас будет тогда: звезды есть, а – ни солнца, ни месяца! Вместо месяца черный шарик будет торчать, коли верно, что месяц у солнца свет занимает. Как хошь, так и живи – ничего не видать. Для воров – удобно, а для всех других сословий – очень неприятно, а?

Однажды, подстригая мне волосы, он сказал:

– Ко всему люди привыкли, ничем их не испугаешь, ни пожарами, ничем. В иных местах – наводнения бывают, землетрясения, – у нас ничего! Холеры – и то не было, а кругом везде – холера. Человеку же хочется необыкновенного чего-нибудь, страшного. Страх для души, как баня для тела, очень здорово…

Одноглазый арендатор городской купальни, – он же – «картузник», делает фуражки из старых брюк, – человек, которого город не любит, боится. Встречая его на улицах, горожане опасливо сторонятся и смотрят вслед ему волками, а иной идет прямо на картузника, наклоня голову, точно собираясь боднуть его. Тогда картузник уступает дорогу и сам смотрит в затылок дерзкого человека, прищурив глаз, усмехаясь.

– За что вас не любят? – спрашиваю я.

– Я – беспощадный, – хвастливо говорит он. – У меня такой навык, что я – чуть кто неправильно действует, – сейчас его к мировому тащу!

Белок его глаза воспален, пронизан сетью кровавых жилок и в этой сетке гордо сверкает рыжеватый круглый зрачек. Картузник коренастый, длиннорукий, ноги у него – колесом. Похож на паука.

– Действительно, – меня не уважают, потому как я права знаю, – рассказывает он, свертывая папиросу из махорки. – Чужой воробей в мой огород залетит – пожалуйте к мировому! Я из-за петуха четыре месяца судился. Даже сам судья сказал мне: ты, говорит, напрасно человеком родился, по характеру ты – овод! Даже били меня за мою беспощадность, однако бить меня – невыгодно. Бить меня – все равно, как железо каленое, только руки обожгешь. После битья я такое начинаю…

Он пронзительно свистнул. Он, действительно, кляузник, местный судья завален его жалобами и прошениями. С полицией картузник живет в дружбе; говорят, он любит писать доносы и ведет какую-то книгу, куда вписывает различные прегрешения горожан.

– Зачем вы делаете это?

Он отвечает:

– Потому что уважаю мои права!

Лысый, толстый Пушкарев, слесарь и медник – вольнодумец, атеист. Поджимая дряблые губы, странно изогнутые, цвета дождевых червей, он говорит сиплым басом.

– Бог, это – выдумка. Над нами ничего нет, только один синий воздух. И все наши мысли – от синего воздуха. Сине живем, сине думаем, – вот где загадка. Вся суть жизни моей, вашей – очень простая: были и сгнили.

Он – грамотен, много прочитал романов, особенно хорошо помнит один: «Кровавая рука».

– Там французский архерей взбунтовался и обложил войском город Ларошел. А против него действовал капитан Лакузон, – что делал, сукин сын! Даже слюнки текут, когда читаешь. Шпагой действовал он – без промаха, ткнет и – готов покойник! Замечательный воин…

Пушкарев рассказал мне:

– Сижу я, вот эдак же, вечером, праздник; читаю. Вдруг заявляется земский счетчик, – статистик, по ихнему: желаю, говорит, познакомиться с вами. Ну, что ж, говорю познакомьтесь. А сам – боком сижу к нему. Он и то, и се, – прикинулся я дураком, мычу и все гляжу в сторону, в стенку. – «Слышал я, – говорит, – что вы в бога не верите?» – Ну, тут я на него и вскинулся: «Это – как так? – говорю. – Разве это допускается? А церкви зачем, попы, монахи, а? А ежели я в полицию заявлю, что вы меня к неверию склоняете?». – Испугался он: «Извините, – говорит, – я думал…» – «То-то, вот, – говорю, – думаете вы, о чем не надо. Мне эти ваши мысли не к чему» – Выкатился он от меня, как мячик. Потом, вскоре, застрелился. Не люблю я этих земских, – фальшивый народ. Сосут мужика, тем и живы. Некуда девать ученых этих, ну – наладили им земство. Считайте! Они считают. Человеку все едино, что делать, только жалованья ему побольше давай…

А часовщик Корцов, по прозвищу «Лягавая блоха», маленький, волосатый человечек с длинными руками, – патриот и любитель красоты.

– Нигде нет таких звезд, как наши, русские! – говорит он, глядя в небо круглыми глазами, плоскими, как пуговицы. – И картошка русская – первая, по вкусу, на всей земле. Или – скажем – гармонии, – лучше русских нет! Замки. Да – мало ли чем можем мы нос утереть Америкам этим.

Он сочиняет песни и, выпивши, сам поет их. Стихи его как будто нарочно надуманно нелепы, но песня, которую он поет чаще других, такова:

 
Сиза птичечка, синичка,
Под окном моим поет,
Она маленько яичко
После завтрея снесет.
Я скраду яичко это,
Положу в гнездо сове,
Пусть, что будет, то и будет
Моей буйной голове.
Ах, к чему мне ночью снится,
Будто череп мой клюет
Та сова, ночная птица,
Что, одна, в лесу живет?
 

Корцов поет эту песню на удалой, веселый мотив. А череп у него аккуратно кругл, совершенно гол, только от уха до уха, на затылке висит рыжеватая бахрома кудрявых волос.

Он любит восхищаться красотой природы, хотя окрестности города пустынны, вспухли бесплодными холмами, изрезаны оврагами, нищенски некрасивы. Но часовщик, стоя на берегу мутной, пахучей реки, отравленной войлочными заводами, восклицает с искренним чувством лирического восторга:

– Эх, красота же! Ширь, гладь. Иди, куда хошь. До-смерти люблю я эту красоту нашу!

Двор его дома грязен, густо зарос крапивой и репьем, забросан обломками дерева, железа, посреди двора гниет широкий диван, из его сиденья торчат клочья, волоса. В комнатах пыльно, неуютно, все сдвинуто с места, к цепям стенных часов привешен вместо гири кусок свинцовой трубы. Где-то в углу стонет и ворчит больная жена, а по двору молча шмыгает сестра ее, старая дева, желтая, худая, с оскаленными зубами; на ногах у нее опорки мужских сапог, подол подоткнут до колен и обнажает икры ног в синих узлах вен.

 

Корцов изобрел замок, который заряжается тремя ружейными патронами и стреляет, если в него всунуть ключ. Замок весит двенадцать фунтов и имеет вид продолговатого ящика. По-моему, он должен стрелять в небеса, а не в того, кто решится отпереть его.

– Нет, прямо в морду угодит! – заверяет изобретатель.

Его любят как чудака. А, может быть, горожанам нравится, что он несчастливо играет в карты, – все обыгрывают его. Ему нравится сечь детей, – говорят, что сына своего он засек до-смерти, но это не мешает знакомым приглашать Корцова, как знатока дела, для экзекуций над мальчишками, опустошающими сады и огороды.

Не спеша, заложив руки за спину, ходит по городу Яков Лесников, высокий, тощий, с длинной и узкой бородою и большим, унылым носом. Нечесаный, грязный, он одет в какой-то балахон, подобие монашеской рясы, на вихрах его полуседых и жестких волос торчит студенческая фуражка. Большие водянистые глаза напряженно вытаращены, как будто этого человека одолевает сон, а спать ему нельзя. Позевывая, он смотрит в даль, через головы людей и спрашивает встречных:

– Ну, – как?

Ответы, видимо, не интересуют его, да они, наверное, знакомы ему:

– Так себе. Ничего. Живем.

Он славится как женолюб и великий распутник. Корцов не без гордости говорил мне:

– Он даже с испанкой жил! Ну, а теперь, конечно, и мордовками не брезгует…

Говорят, что Лесников «незаконный» сын знатного лица – архиерея или губернатора. У него есть несколько десятин огородной земли и лугов, он сдает землю эту в аренду слобожанам и одиноко живет на квартире у моего соседа, больного чиновника казначейства.

Как-то вечером он валялся в саду на траве, под липой, пил пиво со льдом и рычал, зевал. К нему подошел домохозяин, худенький, кисловато-любезный человечек в очках.

– Что, Яша?

– Скушно, – сказал Лесников. – Вот, – думаю – чем бы заняться?

– Поздно тебе заниматься делами…

– Пожалуй – поздно.

– Староват.

– Да.

Помолчали. Потом Лесников, не торопясь, проговорил:

– Очень скушно. В Бога, что ли, поверить?

Чиновник – одобрил:

– Это – не плохо. Все-таки – в церковь ходить будешь…

А Лесников, с воем зевнув, сказал:

– Во-от…

Зимин, торговец галантерейным товаром, хитрый мужик, церковный староста, сказал мне:

– От ума страдают люди, он всей нашей путанице главный заводчик. Простоты нет у нас, потеряли простоту. Сердце у нас – честное, а ум жулик!..

Сижу, глотая знойный воздух, вспоминаю речи, жесты, лица этих людей, смотрю на город, окутанный горячей опаловой мутью. Зачем нужен город этот и люди, населяющие его?

Здесь Лев Толстой впервые почувствовал ужас жизни – «арзамасский», мордовский ужас, но – неужели только для этого жил и живет город от времени Ивана Грозного?

Я думаю, что нет страны, где люди говорили бы так много, думали так бессвязно, беспутно, как говорят и думают они в России, а особенно – в уездной.

Арзамасские мысли случайны и похожи на замученных мальчишками, полуощипанных птиц, которые иногда со страха залетают в темные комнаты, чтоб разбиться на-смерть о непроницаемый обман прозрачных, как воздух, стекол окна. Бесплодные «синие» мысли.

Подсматриваю я за этими людьми, и мне кажется, что прежде всего они живут глупо, а потом уже – и поэтому – грязно, скучно, озлобленно и преступно. Талантливые люди, но – люди для анекдотов.

С реки доносится шум и плеск воды, – прибежали мальчишки купаться. Но их мало в городе, большинство ушло в лес, в поле и овраги, где прохладно. В садах поднимается голубой дымок, это проснулись хозяйки и разжигают самовары, готовясь к вечернему чаю.

Пронзительно верещит тонкий голос девочки:

– Ой, ма-амонька, ой, родная, ой, не бей меня по животику…

И – точно в землю ушел этот вопль.

Зной все тяжелее. Солнце как будто остановилось. Земля дышит сухим пыльным жаром. Кажется, что небо стало еще более непроницаемым, – очень неприятна и даже тревожна эта тусклая непроницаемость небес. Можно думать, что это не то небо, как везде, а – особенное, здешнее, плоское, отвердевшее, созданное тяжелым дыханием людей странного города. Мреет сизая даль, приобретая цвета стекла, выгоревшего на солнце, и, как будто становясь плотнее, она близится к городу прозрачной, но непроницаемой стеною.

Черненькими точками бестолково мелькают мухи, – это снова напоминает о непроницаемости стекла.

А тяжелое, горячее безмолвие – все гуще, тяжелее.

В тишине певуче звучит полусонный, разнеженный голос женщины.

– Таисья, – одевайеся?

И такой же голос, но более низкий, томно отвечает:

– Одеваюся.

Молчание. И – снова:

– Таисья, ты – голубо?

– Я – голубо-о…ясь

ЗНАХАРКА

‹Заметки из дневника воспоминания›

…На завалине ветхой избы сухонький старик Мокеев, без рубахи, греет изношенную кожу свою на ярком солнце июня, чинит бредень крючковатыми пальцами. Под кожей старика жалобно торчат скобы ключиц, осторожно двигаются кости ребер.

День – великолепен; честно работает солнце, отлично пахнет цветущая липа, в жарком воздухе – тихая музыка; гудят пчелы; во дни косьбы они трудятся, как будто, особенно упорно.

– Прохожий один сказывал, – сипит Мокеев, – дескать, человечье житье – благо, и выходит так, что не одни господа, а всяк человек, хоша бы и мужик, тоже – благородие. А мы говорим: благой, так это будет несуразен, буен, – нехорош, стало быть. У нас все – по-своему…

Он уже с полчаса упражняется в словесности, и его сиплое воркованье хорошо слито с тихим гулом пчел, с чириканьем воробьев, с песнями невидимых жаворонков. Из-за речки доносится звон кос, шарканье точильных лопаток, но все эти звуки не мешают слышать спокойную тишину синего благоуханно чистого, очень высокого неба. Все вокруг по-русски просто и чудесно:

– Князья-то, Голицыны-то, конешно – князи; тут как хошь дрягайся, оно так и будет – князи. Я и в начале внушал мужикам – бросьте, али князей пересудишь? А Иваниха натравила их, мужиков. Здорово, Иваниха!

Неслышно подойдя, с нами поровнялась коренастая баба в темном сарафане, в синем платке на уродливо большой голове, с палкой в одной руке, с плотной, лыковой корзиной – в другой; корзина полна пахучими травами, кореньями. С трудом приподняв тяжелую голову, баба глухо и сердито ответила:

– Здравствуй-ко, болтун…

Ее грубое мужское лицо, скуластое и темное, украшено седыми усами, исчерчено частой сетью мелких морщин, щеки ее обвисли, как у собаки. Коровьи глаза мутны, красные жилки на белках делают взгляд ее угрюмым. Пальцы левой руки непрерывно шевелятся. Я слышу сухой шорох их кожи. Указав на меня палкой, она спросила:

– Это кто?

Мокеев стал многословно объяснять, что я приехал от адвоката, по делу деревни с князьями Голицыными, что в воскресенье будет мирской сход, не дослушав его, старуха осторожно склонила голову и дотронулась палкой до моего колена.

– Зайди ко мне.

– Куда?

– Скажут. Через часок…

И пошла прочь, странно легко для ее возраста и тяжелого, неуклюжего тела.

С тою гордостью, с какой старики в деревнях рассказывают о своем, необыкновенном, Мокеев рассказал мне, что Иваниха – знахарка, известная всему уезду.

– Ты только не считай, что ведьма – нет, это у ней от Бога! Ее и в Пеньзю возили, девицу лечить безногу, дак она безногу эту сразу – замуж! И пошла, ведь, девица, пошла, братец мой. Дураки, говорит родителям ейным, детей, говорит, родите, а – для че, не знаете. А родители – пребогатые фабриканты. Скота, человека, даже гуся, куру, – она всех лечит, ей все едино. В Нижний требовали: обмер там чей-то мальчик и лежит, недели две лежал, хоть в землю закопать. А она ему где-то иглой уколола, дак он к потолку взвился, мальченко-то, ей за то – двадцать пять рублев да шерстяное платье – получи!

– У нас она – первый человек, ее и на сходе уважают, слушают, даже становой боится. Она ему три зуба выдрала с корнями, дак корни те по вершку оказались, и с крючьями на концах. Никто не мог выдрать их, а она – все может. Она – бесстрашной жизни и всем тайностям владыка. Взглянет на тебя, да как спросит, внезапу: ты чего думаешь? Дак ты ей тут, в душу твою, как дверь отворишь: на, гляди!

Мокеев начал говорить с хвастливой гордостью, но скоро, понизив сипучий, старческий голосок, он сказывал уже со страхом. Крючковатые пальцы его, запутавшись в нитях невода, перестали работать, бессильно легли на острые колени.

Я узнал, что Иваниха – дочь некрещеного мордвина, охотника на медведей и колдуна, убитого во время мордовского движения сороковых годов.

– Отец-то ее самому Кузьке, мордовскому богу[2], бунтарю, приятелем был…

После смерти отца Иваниха осталась подростком-сиротою, ее окрестили, когда она была уже взрослой девицей, и вскоре после этого на ней женился лесник. Три года она бездетно прожила с ним, а на четвертый, весною, лесника задрал медведь. Иваниху оставили в лесной сторожке, и она начала бить медведей, – леса Сергача славились обилием этого зверя и до семидесятых годов XIX века мужики «сергачи» были лучшими дрессировщиками и «поводырями» медведей на всю Россию. Била Иваниха зверя «по-мордовски»: обкладывала правую руку лубками, окручивала ее до плеча сыромятным ремнем, в кисть брала нож, а в левую руку короткую, вроде тяпки, секиру. Когда зверь шел на нее, разинув пасть, она била его тяпкой по лапам и, сунув нож в пасть, вспарывала горло медведю.

– Эдак только мордва била медведей, это требует силы зверячьей. Семнадцатый зверь все-таки ребро ей вышиб, а тридцать который-то шею свернул ей несколько, – видал ты, как неладно она шеей владает? От этого. До сорокового зверя она не дошла, забоялась, сороковой медведь – сроковой, судьбинный охотнику, редкие от него уходят живы. Это всему миру известно, – сороковому медведю указан срок жизни охотника.

– У меня, годов с двадцать назад время, жил один индей, знаменитый охотник, из столицы наехал, дак у него ружья были и двустволки и всякие, и рогатины, и ножики страшенные, а сороковой ничем не постеснился, ободрал ему ухо и бороду, вместе со щекой.

– Почему – индей? Так уж родился, чин у него был – граф, а родом он индей, такой народ есть за Каспийским морем. Там их много живет; волосом синеваты и пьяницы. Персияне? Нет, это другой народ, эти нам подвластны, вроде бы пленные наши, как татара, али – чуваша, мордва, а индей вольный народ, люди самобытного царя. Им, индеям, полагается золотой зуб во рту, для отлички от других людей. Народ – важный, басовитый. Девок индей этот перепортил у нас за зиму, весну, штук пять, не мене. После увезли его лечить. Без бороды у них не допускается жить, стыдно, тем они и похожи на нас, а во всем ином – народ своего обычая. Звали-то его как? А звали его – Федор Карлыч. Ха-ароший барин…

Мокеев говорил точно с горы ехал извилистой дорогой и, вероятно, кончил бы речь не раньше ночи, но мне показалось – час истек, и я спросил: где живет Иваниха?

– А во-он-те, избеночка аккуратная на отшибе. Такого дела люди завсегда в сторонке живут…

Когда я подошел к чистенькой избе Иванихи, в открытых воротах стоял воз свежескошенной травы, ось телеги задела за верею, белоголовый подросток тужился попятить буланую лошадь и не успевал в этом. Иваниха, стоя на крыльце, мыла руки, под глиняным рукомойником, сердито покрикивая.

– Выпряги! Выпряги, говорю…

Парнишка молча бил лошадь по морде и шипел. Старуха сошла с крыльца, быстро выпрягла коня, приподняла оглобли, наклонилась, упираясь в землю чугунными ногами, вытолкнула телегу на аршин за ворота, ловко обернулась, впряглась в оглобли и легко вкатила телегу во двор, сказав:

– Неслух. Дурак.

– Дак у тея – сила, – обиженно отозвался парнишка, уводя лошадь под поветь.

– Мне – семой десяток. На что годитесь, баловни?

Увидав меня, испытующе смерила взглядом и пригласила:

– Пожалуй-ко, в избу-то…

Вечернее солнце пристально смотрело в открытые окна избы; на чисто вымытом полу катались пушистые котята; аромат сухих трав наполнял светлую комнату, в переднем углу фыркал паром чистенький самовар. У печи, на полках блестели бутылки, стеклянные банки, жестяные коробки из-под сардин. Под полатями висели пучки трав: зверобой, буквица, медвежья капуста – некрасивое растение сырых мест, корешки бодяги, болиголова и какие-то сучья в маленьких связках.

 

Купечески держа блюдце на растопыренных пальцах, Иваниха спрашивала:

– Что в городе говорят? Земли-то мужикам дадут ли? Глядите – сердятся мужики. Сказал бы ты Голицыным-то, – чего они? Девять лет судятся бесстыдно, а толку ни себе, ни людям. Мотают мужиков. Будто волю дали, а где она, воля? Повесили мужиков над землей, толкутся они как мошки, вот и вся воля.

Ее темное лицо с тряпичными щеками угнетающе безобразно. Кровавые глаза смотрят в блюдечко, на верхней губе шевелятся мокрые, белые усы, на шее, под левым ухом, волосатая бородавка. Иваниха грызет сахар, чмокает и ничто, кроме высоко вспухшей груди, не напоминает в ней женщину.

Я осторожно выспрашиваю ее, как она била медведей, она отвечает неохотно и как бы нарочито углубляя глухой, ворчливый голос.

– Сильна была. Меня в те поры только два мужика могли одолеть во всей округе. Кроме мужа. Да и мужа я поборола бы, только – нельзя: муж. Шутя я его и борола, а всерьез – нельзя, не смела этого. Тут у нас мужик лесной, крепкий.

Вспотев, она сняла платок с головы и в жесткой гриве ее волос обнажились толстые седые пряди. Вытерла платком иссеченное морщинами лицо и окутала им надломленную шею. Ладони рук ее были емки, точно ковши, пальцы же непрерывно шевелились, как бы разбирая, распутывая моток пряжи. Это было неприятно видеть. И вся Иваниха как-то нечеловечески тяжела.

О сороковом медведе она сказала:

– Медведь – зверь – богу служит. Кереметь на медведях в небе ездит, солнце возит. Солнце-то большое, с хороший пруд, тяжелое, все из чистого золота. Люди тоже богу нужны. Пчела служит человеку, человек – богу. Кереметь сказал: бей медведя, покуда я терплю, побьешь много – солнце встанет, помни! Тогда пошлю на тебя сильного, он тебя убьет. Человек согласился: человеку скота жалко. Меды жалко, овсы. Медведь много портит.

Почесав концом ножа кожу на голове, она плюнула на ладонь и, пригладив слюною взбитые волосы, уставила в лицо мне свой мутный, подавляющий взгляд. Нос у нее широкий, ноздри вывернуты, как у верблюда.

– Вот, тебе, молодому, надо знать: баба есть такая, как сороковой медведь. С тремя любишься – ничего, и с девятью – ничего, а встанет на пути твоем четвертая, или там седьмая и – конец тебе. Приворожит, привяжет, кроме ее нет у тебя свету, будешь жить, как слепой. Это – судьбинная баба, ее Кереметь в наказание посылает. Богу – детей надо, людей. А когда одна голая игра, без детей, это он не любит. Не надо это ему…

– Вы в церковь ходите? – спросил я. Она как будто удивилась, отвечая угрюмо:

– Мы ходим. Зачем не ходить? У нас церковь хорошая, князьями строена. И поп хороший, умный. Его пчела любит. Мы тут смирно живем, хорошо. Леса округ.

Котята влезли ей на колени, она сгребла огромной лапой своей двух, подняла зверков к лицу, спросила:

– Ну, что?

И, налив молока в свое блюдце, тут же, на столе, сунула им блюдечко, – этого не сделала бы простая баба.

– Лакайте. А третий где? Братишка?

Братишка грыз мой сапог, я поднял котенка и поставил его на стол.

– Это, вот, умные звери, они никому не верят, – сказала Иваниха. – И память у них крепка: побей его, он это помнит. Через пять лет вспомнит, когда и не ждешь. А у людей память слаба: не помнят они, кто их бьет…

Сильно завечерело, уже пригнали стадо, по улице шли мужики, плыли мимо окон косы, отражая красноватый, заревой свет, в окна заглядывали бабы.

– Ну, надо мне сходить в улицу, – сказала Иваниха. – Ты почто остановился у Мокеева? Это семья несчастливая. Ты, вдругорядь, у меня остановись. Я заезжих люблю.

И провожая меня за ворота, крикнула какой-то бабе:

– Марь, ногу перевязала?

– Ой, матушка, неколи…

– Дура. Не тронь уж, я сама…

После ужина Мокеев, позвав меня на реку ставить верши, дорогой рассказал, что Иваниха еще недавно, лет десять тому назад, занималась обучением парней технике любви.

– Пятак брала, али фунт баранок, – она баранки любит с анисом. Сначала – смеялись над ней, после – привыкли. А она ругалась; дураки, кричит. Это у нее первое дело, дураком ругать. За лошадями, кричит, следите, за коровами следите, скот жалеете, а девок не жалеете? Это, она, пожалуй, верно кричала. Парни – медведи, делу этому у собак, у скотов глазами учатся, а женятся – и начнут девок зря ломать, ничего не умеют. Иной с первого разу жену испортит, а после бьет, – не сладка, не охоча…

Светила луна, в воздухе стоял густой, влажный запах свеже скошенной травы. Старик запнулся за обнаженный корень дерева, выругался крепко, потом призвал бога и, прихрамывая, перескочил к другому рассказу.

– Ее боятся, Иваниху. Почитают. Она, брат, ух, какая. Прямо скажу…

Подумав, он сказал:

– Полезная. Хотели ее из лесу, из сторожки прогнать, чиновник приехал, гонит и гонит. Нет, говорит, ни моды такой, ни закону, чтобы лес сторожила баба. Никогда, говорит, не было этого. Ему докладывают: да она хоть и баба, а страшнее лешего. Не верит. Так она сама пошла на него, как на медведя, обернула кожей руку, нож взяла, все, как надо. Тут он испугался: ну-те, говорит, к лешему! В Сибирь бы, говорит, надо тебя, чорта! Так она и осталась сторожихой, а после сама ушла из лесу, на ее место кум Яков вступил, его в ту же зиму пьяного волки сожрали. Край у нас хороший, тихий край, – заключил старик, несколько неожиданно, а все же с полным убеждением.

Ласково, осторожно выходила из лесов ночь, покрывая луга и поля теплыми тенями, тишина замерла над синей, ленивенькой речкой, и вокруг луны, как пчелы над цветком, сверкали звезды…

…Месяца через три, в праздничный день мне снова довелось быть в Березянке. Я остановился у Иванихи, собрал мужиков, рассказал им, насколько за это время подвинулось их дело, и осенним вечером, сидя со старухой за чаем, слушал ее речи. Она рассказывала о событиях лета, о пожаре, уничтожившем, по счастью, только три избы, о том, кто чем болел, кто кого избил, о людях, объевшихся грибами, о девочке, которая чего-то испугалась в лесу и обезумела.

– Сидит на печи, в темном уголку и поет днем, ночью: мамонька, бежим, родная, бежим!

Потом, шевеля пальцами, спросила строго:

– Про землю-то не решили там, у вас?

И когда я ответил: нет еще, она, недоверчиво взглянув на меня, посоветовала:

– Ты не скрывай. Гляди, болеют мужики об земле…

За окном ветер тряс деревья, хлестал в стекла дождем, гудел в трубе, деревню удушливо обняла осенняя, русская скука, та скука, тоскливей которой только безнадежная, смертельная болезнь.

Мне хотелось спросить знахарку о Керемети: какой это бог? И когда она, кончив пить чай, перемыв и убрав посуду, села к столу вязать чулок, я осторожно начал выспрашивать.

Неприятно поджав толстые губы, быстро шевеля пальцами, поблескивая сталью спиц, она отвечала неохотно, верблюжьи ноздри ее съежились, и темный нос стал острей.

– Я не поп, бога не знаю, – говорила она.

– А Кереметь – хороший бог?

– Бог – не лошадь, по зубам не узнаешь. Не взглянешь ему в зубы-то…

Она долго отвечала так сердито и сдержанно, но мне удалось какими-то словами задеть ее и, раздув ноздри, обнажив зеленоватые зубы овцы, еще быстрее перебирая спицы, она заворчала раздраженно:

– Что ты стучишь, как бондарь – бог, бог? Человека нельзя отдавать богу, как девку старику, нельзя насильно тащить к богу. Не семья будет. Правды не будет.

С удивлением я заметил, что старуха строит речь свою как будто не по-русски, хотя вообще она говорила сочно и складно. Резким жестом она дернула платок на голове, лоб ее стал выше, а из-под мохнатых бровей на меня внушительно уставились другие глаза – светлее, меньше. И все мятое лицо ее тоже стало меньше, тверже.

– Ваш бог веру любит, Кереметь – правду, – говорила она. – Правда выше веры. Кереметь знает: бог с человеком в дружбе – будет правда! Человечья душа – его душа, он ее чорту не даст. Ваш бог, христос, ничего не хочет, только веры хочет. Кереметь – человека хочет, он знает: бог с человеком – правда, а один бог – это неправда. Он – бережливый. Зверя, рыбу, пчелу – это он дает человеку. Землю дает. Он человеку пастух. Не поп пастух, бог пастух. А у вас – поп. Христос говорит: верь, а Кереметь: делай правду! Сделаешь – друг мой будешь. За деньги правду не сделаешь. Попы – деньги любят. Они христа с Кереметью стравили, как собак, дерутся оба, сердятся, ваш – на нас, наш – на вас.

Она перестала вязать чулок, бросив на стол шерсть и спицы, и, шлепая губами, говорила глухо, угрюмо:

– Мордва не люди стали, кому верить – не знают. И вы – не люди. Кереметь сердит на вас, мешает жить, оба они мешают, один – вам, другой нам. Злые оба. Бог человеком питается, а человек стал тоже злой, горький стал…

Посветлевшие глаза старухи блестели укоризненно и жестко, она становилась все меньше похожа на русскую, и что-то властное звучало в ее словах. Медленно разгибая сломанную шею, она точно намеревалась ударить меня головою, и это было так неприятно, что я выпрямился на стуле. И все чаще встречались в ее речи слова, чужие мне, мордовские слова. Мое движение, видимо, несколько успокоило ее, она схватила чулок со стола и снова быстро замелькали спицы. Помолчав, она заговорила тише:

2В 50-х годах XIX столетия мордвин Кузьма пытался развить культурно-национальное движение среди мордвы – Мокши и Ерзи, – населяющей Нижегородскую губернию.
Рейтинг@Mail.ru