bannerbannerbanner
Автобиографические рассказы

Максим Горький
Автобиографические рассказы

Полная версия

Присматривался я ко всему этому, прислушивался и вспоминал ночи у Петровского, где обнаженно до глубины своей разыгрывалась буйная и темная драма инстинкта и, ослепляя разум, показывала безумные, отчаянные игры любви. Полудикие люди, воры и пьяницы возвышались до экстаза, великолепно и умело распевая красивые, сердечные песни своего народа, а «философы», «радикалы», «народники» нескладно пели ноющие, пошленькие стишки: «Не осенний, мелкий дождичек», «Там, где тинный Булак» или:

 
Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать земли вращенье.
Дурак!..
 

У меня не хватало ни разума, ни воображения, никаких сил, чтоб соединить эти два мира, разъединенные глубокой трещиной взаимного отчуждения.

Вот и в этот час, когда я пишу о том, что было более тридцати лет тому назад, пишу и ясно вижу пред собою тех и этих людей, я чувствую полное бессилие нарисовать словами фигуры близоруких книжников в очках и пенснэ, в брюках «на выпуск», в разнообразных пиджаках и однообразно пестрых мантиях книжных слов. И это не потому, что одни грубы, угловаты, их легко взять, а другие гладко вылощены утюгами книг, – нет, здесь, на мой взгляд, дана глубокая, почти племенная, во всяком случае, внутренняя разобщенность[4].

На одной стороне бессмысленно и безысходно мечется сила инстинкта, на другой – бьется обескрыленной птицей разум, запертый в грязной клетке быта. Я думаю, что ни в одной стране земли творческие силы жизни не оторваны так далеко друг от друга, как это случилось у нас на Руси. Когда я почти со страхом рассказывал о ночных радениях у Петровского, я, порою, чувствовал скрытую зависть людей «культуры» к радостям жизни дикарей, и нередко мне казалось, что утехи Петровского осуждаются не по существу, а внешне, формально, из чувства «приличия».

Только П. Е. Баженов сказал, глубоко вздыхая:

– Ф-фа! Как это жутко!

И, подумав, покусав бороду, добавил:

– Я бы среди них пропал, как бык в трясине. Чем сильнее движения тем скорее засасывает трясина. Да. Я понимаю, что влечет к ним таких, как вы: – мы живем пресной жизнью, не празднично и мелко. А там – почти эпос, эпическая жизнь. Знаете, – этот Петровский давно уже под судом, – но у него есть «сильная рука» в Правлении.

Недавно у него был обыск по новому делу: кража чая из вагона. Он вынул из стола бумагу и сказал, подавая ее следователю: «Здесь честно записано все, что я украл».

Нахмурясь, Баженов задумчиво прикрыл глаза, закинул руки свои за шею, помолчал, потом усмехнулся, говоря:

– Честно – украл. Только русский человек может сказать так, уверяю вас! Мы, кажется, и в самом деле призваны соединять несоединимое. Страшно веселимся, жестоко любим… И так далее, в этом духе…

Встав со стула, он потянулся, широко развел руки и заключил:

– А, все-таки, – хороший народ мы, русские! Оттого, должно быть, и несчастны сверх меры…

Баженов был один из немногих людей, которые вызывали у меня чувство глубокой симпатии и сердечного уважения. Томский семинарист, он после долгих хлопот поступил в Киевский университет, но со второго курса его исключили за «неблагонадежность», и несколько месяцев он сидел в тюрьме. Волосатый, похожий на переодетого священника, он двигался с осторожностью силача, и это придавало его крепкой высокой фигуре барственную важность, необычную в семинаристе. Обладал необыкновенно мягким голосом, но не имел слуха и относился к музыке почти враждебно, говоря:

– Она зовет в хаос.

С его широкого рябого лица в темной окладистой бороде смотрели ласково прищуренные серые глаза. Что-то снисходительно умное чувствовал я в его отношении ко мне и ко всем людям. Он хорошо рассказывал мне историю развития христианства, увлекательно говорил о сектах первых веков, помогал мне читать «Историю индуктивных наук» Узвелля. Беседуя, он бесшумно и легко расхаживал по комнате, засунув руки в карманы брюк и, подняв брови, резко кивал головою, – единственный жест, которым он подчеркивал наиболее значительные места своей речи. Но порою, среди фразы, не кончив ее, он задумывался, прикусив губами волосы бороды, почесывая мизинцем высокий изрытый оспой лоб, и долго стоял безмолвно. Эти моменты всегда почему-то смутно тревожили меня. Однажды я спросил: о чем он думает?

– Страшно много разума истрачено бесполезно, страшно много, – тихо сказал он. – И – какого разума!

Он часто и убедительно говорил о красоте и силе мысли:

– В конце концов, батя мой, все решает разум, – он – именно – и есть тот рычаг, который со временем перевернет весь мир.

– А – точки опоры? – спросил я.

– Народ, – убежденно ответил он, тряхнув головою. – В частности вы, ваш мозг.

Я очень любил его, сердечно верил ему.

Тихим вечером, лежа с ним в степи, я рассказал ему, как говорил полицейский Никифорыч о жалости и толстовец о Евангелии и Дарвине.

Внимательно и молча выслушав меня, он ответил:

– Дарвин, это – та истина, которую я не люблю, как не любил бы ад, будь он истиной. Но, видите ли, батя мой, – чем меньше трений в частях машин, тем лучше она работает. В жизни – наоборот: чем сильнее трение, тем быстрее идет жизнь к своей цели и к большей разумности. Разумность же – это и есть справедливость, гармония интересов. Рассуждая последовательно, – необходимо признать борьбу благим законом жизни. И тут ваш полицейский прав: если жизнь – борьба, жалость – неуместна.

Он задумался, лежа на спине, глядя в небо широко открытыми глазами.

Солнце, опустясь в облако, раскалило его и расплавилось в нем, превратясь в огромный костер красного огня, красные лучи легли на степь, на седые стебли прошлогодних былинок брызнуло розоватой росою. Запахи весенних трав и цветов стали сильнее, пьяней.

Баженов вдруг сел, закурил папиросу, но тотчас же отбросил ее, хмуро говоря:

– Я думаю, что гуманизм уже опоздал войти в жизнь, опоздал тысячи на три лет!.. Ну, мне надо итти в город, – идете?

В конце мая меня перевели весовщиком на станцию Крутую Волго-Донской ветки, а в июне я получил из Борисоглебска от приятеля переплетчика письмо, в котором переплетчик извещал меня, что Баженов застрелился в июне, у кладбища. В письме была вложена записка Баженова:

«Миша, продай мои вещи и заплати хозяевам квартиры 7 р. 30 к. А книги Узвелля переплети и пошли на Крутую, Пешкову, Максимычу, «башке». Спенсера – тоже ему. Остальные – тебе. Пачку книг на латинском и греческом пошли в Киев, адрес вложен в них. Прощай, друг! Б.»

Прочитав записку, я испытал оглушающий удар в сердце. Трудно было помириться с уходом из жизни такого, казалось, крепкого духом, трезвого человека.

Что убило его?

Мне вспомнилось, что однажды, в трактире, угощая меня пивом и немного захмелев, он, вдруг, сказал мне:

– Знаете, Максимыч, какая самая лучшая песня в этом мире?

Наклонился через стол и, глядя в глаза мне глазами доброго медведя, тихонько мягким баском пропел печально:

 
Quand j'etais petit
Je n'etais pas grand,
J'allais a l'ecole
Comme les petits enfants…
 

Пропел, и глаза его стали влажными.

– Прелестная песенка, честное слово. Такая простота в ней и, знаете, такая смешная печаль…

Он перевел слова песни на русский язык, я не понял, чем восхищается в ней – почти до слез – этот волосатый, большой, умный человек…

После – я видел не мало людей, убитых «смешной печалью».

Через несколько месяцев жизнь, сурово, но заботливо воспитывая меня, напомнила мне о Петровском, заставив испытать одно из наиболее тяжких впечатлений бытия моего.

В Москве, в грязном трактире, где-то около Сухаревой башни, за стол против меня сел длинный, тощий человек в очках; его костлявое лицо, остренькая бородка, жидкие – в стрелку – усы напомнили мне Дон-Кихота рисунков Дорэ. На нем висел синий пиджак, явно чужой, нанковые серые штаны с заплатами на коленях были смешно коротки, на одной ноге – резиновая галоша, на другой – кожаный опорок сапога. Покручивая кончики усов, острые как шилья, он голодно осмотрел меня мутными глазами, встал, прилепив очки к седым бровям, и, пошатываясь, разводя руками, как слепой, подошел ко мне:

– Присяжный поверенный Гладков.

Грязными пальцами расписался с росчерком в воздухе и повторил внушительно:

– Алексей Гладков.

Говоря хрипло, он вертел шеей, точно его душила петля, невидимая мне.

Конечно, он оказался человеком благороднейшего сердца, пострадал за бескорыстное служение правде и низвергнут врагами ее «на дно жизни». Ныне он стоит во главе ордена «Преподобной Аквавита», занимается перепиской ролей для театров, защитою угнетенных невинностей, а также «стрельбою по сердцам и карманам нищелюбивых купчих».

– Россиянин, – а баба его – особенно, – любит страдать: страдание или рассказ о нем – суть духовная горчица, без коей ничто не лезет в сердце, ожиревшее от разнообразной и обильной пищи телесной.

Я уже не мало наблюдал людей этого типа, привык относиться к ним недоверчиво, но – всегда с напряженным интересом, – в человеке, который упрямо лезет куда-то вверх, вполне разумен интерес к людям свалившимся оттуда. А затем так называемые «павшие люди», темные грешники часто бывают духовно богаче и даже красивее признанных праведников, у которых я еще в юности моей замечал нечто общее с восковыми фигурами паноптикумов.

 

Часа через два я лежал рядом с Гладковым на нарах мрачной ночлежки. Закинув руки под голову, вытянув жердеподобно тело свое, адвокат утешал меня афоризмами волчьей злости, бородка его торчала чортовым хвостиком, вздрагивая, когда он кашлял; – был он трогательно жалок в бессильной злобе своей и весь, как еж, украсился иглами едких слов.

Над нами висел сводчатый потолок подвала, по стене текла рыжая пахучая мокреть, с пола вздымался кислый запах гниющей земли, в сумраке бредили и храпели тела, окутанные лохмотьями. Окно с толстой железной решеткой смотрело в яму, выложенную кирпичем, в яме сидел кот; должно быть больной, – он страдальчески мяукал. – На нарах, под окном сидел по-турецки уродливо толстый волосатый человечище, чинил штаны при свете огарка и хрипуче гудел:

 
Взбранной воеводе победительная,
Но яко избавльшеся от бед,
Благодарственная восписуем Ти
Раби Твои, Богородице.
 

Споет, звучно шлепнет толстыми губами и – начинает тянуть с начала тот же гимн.

– Пимен Маслов – химик, гениальный человек, – сказал о нем Гладков. В этой яме валялось еще несколько гениальных людей, между ними «знаменитейший» пианист Брагин, маленький и ловкий, точно юноша, а в густой шапке волнистых его волос – седые пряди и под глазами – синие мешки. Меня поразила двойственность его лица: печальной красоте женских глаз непримиримо противоречила кривая усмешка, губы у него были тонкие, злая усмешка эта казалась приклеенной к ним неподвижно, навсегда.

Утром Гладков сказал мне:

– Сейчас мы будем посвящать в кавалеры «Аквавита» новообращенного, вот, этого. Погляди, церемония замечательная.

Он указал мне молодого кудрявого человека в одной рубахе без штанов, – человек был давно и до-синя пьян, голубые зрачки его глаз бессмысленно застыли в кровавой сетке белков. Он сидел на нарах, перед ним стоял толстый химик, раскрашивая щеки его фуксином, брови и усы жженой пробкой.

– Не надо, – бормотал кудрявый, болтая голыми ногами, а Гладков говорил мне, закручивая усы.

– Купеческий сын, студиозус, пятую неделю пьет с нами. Все пропил деньги, одежду…

Явилась круглая жирная баба с провалившейся или перебитой переносицей и наглыми глазами; она принесла сверток рогож и бросила его на нары, сказав:

– Облачение – готово…

– Одеваться! – крикнул Гладков.

Пятеро угрюмых людей призрачно двигались в темноте подвала, серые, лохматые; «пианист» старательно раздувал угли в кастрюле. Люди изредка, ворчливо, перекидывались краткими словами:

– Двигай…

– Тише!

– Стой, куда?

Выдвинули нару на середину подвала. Маслов напялил на себя ризу из рогожи, надел картонную камилавку, а Гладков облачился дьяконом.

Четверо людей схватили кудрявого студента за ноги и за руки.

– Не надо – пожалуйста! – вздохнул он, когда его уложили на нару.

– Хор готов? – крикнул адвокат, размахивая кастрюлей и окуривая лежащего, в ней трещали угли, из нее поднимался синий дым тлеющих листьев веника, человек, лежа на нарах, морщился, кашлял, закрыв глаза, сучил ногами как муха, стуча пятками по доскам.

– Вонме-ем! – возгласил Гладков; одетый в рогожи он стал карикатурно страшен; как-то особенно резко крутил шеей, вздергивал голову и кривил лицо.

Маслов, стоя в ногах студента, гнусовато на распев заговорил:

– Братие! Возопиим ко Диаволу о упокоении свежепогибшего во пьянстве и рабстве Вавилонстием болярина Иакова, да примет его сатана с честию и радостию и да погрузит в мерзость адову во веки веко-ов!

Пятеро лохматых оборванцев, тесной грудой стоя с правой стороны нар, мрачно запели кощунственную песнь; хриплые голоса звучали в каменной яме глухо, подземно. Роль регента исполнял Брагин, красиво дирижируя правой рукой, предостерегающе подняв левую.

Трудно было удивить меня бесстыдством, – слишком много видел я его в разных формах, – но эти люди пели нечто невыразимо мерзкое, обнаружив сочетанием бесстыдных слов и образов, поистине, дьяволову фантазию, безграничную извращенность. Ни прежде, ни после этого, до сего дня, я не слышал ничего извращенного более утонченно и отчаянно. Пять глоток изливали на человека поток ядовитой грязи, – они делали это без увлечения, а как нечто обязательное, они не забавлялись, – а – служили, и ясно было служат не впервые, церемония уничтожения человека развивалась гладко, связно, торжественно, как в церкви.

Подавленный, я слушал все более затейливо гнусные возгласы Гладкова, циническое чтение «химика», глухой рев хора и смотрел на человека, которого заживо отпевали, служа над ним кощунственную литургию.

Сложив руки на груди, он шевелил губами, неслышно бормотал и кричал что-то, моргал вытаращенными глазами, глупо улыбался и – вдруг испуганно вздрагивал, пытаясь соскочить с нар, – хористы молча прижимали его к доскам.

Вероятно, «церемония» показалась бы менее отвратительной, если бы грязные призраки смотрели на нее как на забаву, игру, – если бы они смеялись, хотя бы, смехом циников, смехом отчаяния «бывших людей», изуродованных жизнью, горько обиженных ею. Но они относились к своему делу с угрюмой напряженностью убийц, они вели себя, как жрецы, принося жертву духу болезненно и мстительно разнузданного воображения.

Обессиленный, онемев, я чувствовал, что страшная тяжесть давит меня, погружая в невылазную трясину, что эти призрачные люди отпевают, хоронят и меня. Помню, что я глупо и растерянно улыбался и был момент, когда я хотел просить:

– Перестаньте, это нехорошо, – это – страшно и вовсе не шутка.

Особенно резал ухо и сердце тонкий голос «пианиста»; пианист надорванно выл, закрыв глаза, закинув голову, выгнув кадык; его вой, покрывая хриплые голоса других певцов, плавал в дымном сумраке, и как-то особенно сладострастно обнажал мерзость слов. Меня мутило звериное желание завыть, зарычать.

– Могила! – крикнул Гладков, взмахивая кадилом-кастрюлей.

Хор во всю силу грянул:

 
Гряди, гряди,
Гроб, гроб…
 

и – вошла баба с перебитым носом, совершенно голая, она шла приплясывая, ее дряблое тело вздрагивало, груди кошелями опускались на живот, живот свисал жирным мешком на толстые ноги в лиловых пятнах шрамов и язв, в синих узлах вен.

Маслов встретил ее непристойным жестом, дьякон Гладков повторил этот жест, баба, взвизгивая гадости, приложилась к ним поочередно; хористы подняли ее за руки, за ноги и положили на нару рядом с отпетым.

– О-о, не надо, – крикнул он визгливо, попытался спустить ноги с нар, но его прижали к доскам и под новый, почти плясовой, а все-таки – мрачный мотив отвратительной песенки, баба наклонясь над ним, встряхивая грязно-серыми кошелями грудей, начала мастурбировать его.

Тут я вспомнил «Королеву Марго» – лучшее видение всей жизни моей, – в груди ярко взорвалось что-то, я бросился на эти остатки людей и стал бить их по мордам.

…К вечеру я нашел себя под насыпью железнодорожного пути, на груде шпал, пальцы рук моих были разбиты, сочились кровью, левый глаз закрыла опухоль. С неба, грязного как земля, сыпался осенний дождь, я срывал пучки мокрой жухлой травы и, вытирая ею лицо, руки, думал о том, что было показано мне.

Я был здоров, обладал недюжинной силой, мог девять раз, не спеша, истово перекреститься двухпудовой гирей, легко носил по два пятипудовых мешка муки, – но в этот час я чувствовал себя совершенно обездушенным, ослабевшим, как больной ребенок. Мне хотелось плакать от горькой обиды. Я жадно искал причаститься той красоте жизни, которой так соблазнительно дышат книги, хотел радостно полюбоваться чем-то, что укрепило бы меня. Уже наступило для меня время испытать радости жизни, ибо все чаще я ощущал приливы и толчки злобы, – темной жаркой волною она поднималась в груди, ослепляя разум, сила ее превращала острое мое внимание к людям в брезгливое, тяжелое презрение к ним.

Было мучительно обидно, – почему я встречаю так много грязного и жалкого, тяжко глупого или странного?

Было страшно вспоминать «церемонию» в ночлежке, сверлил ухо крик Гладкова:

– Могила! – и расплывалось перед глазами отвратительное тело бабы, куча злой и похотливой мерзости, в которую хотели зарыть живого человека.

И тут, вспомнив разнузданность «монашьей жизни» Петровского, я почувствовал, как невинно бешенство плоти здоровых людей, сравнительно с безумием гнили, не утратившей внешний облик человека.

Там было некое идолопоклонство красоте; там полудикие люди молились от избытка сил, считая этот избыток грехом и карою, – может быть, бунтуя в призрачной надежде на свободу, боясь «погубить душу» в ненасытной жажде тела.

Здесь – бессилие поникло до мрачного отчаяния, до гнуснейшего, мстительного осмеяния того инстинкта, который непрерывно победоносно засевает опустошенные смертью поля жизни и является возбудителем всей красоты мира; здесь свински подрывали самый корень жизни, отравляя гноем больного воображения таинственно прекрасные истоки ее.

Но – что же это за жизнь там, наверху, откуда люди падают так страшно низко?

ЗАМЕТКА ЧИТАТЕЛЯ

Одно из самых крупных событий двадцатого века то, что человек, научившись летать над землею, тотчас же перестал удивляться этому. Утрату человеком удивления пред выдумками его разума, пред созданием его рук, я считаю фактом огромной важности, и мне кажется, что человек двадцатого века начинает думать уже так:

– Летаю в воздухе, плаваю под водою, могу передвигаться по земле со скоростью, которая раньше не мыслилась, открыл и утилизирую таинственный радий, могу разговаривать с любой точкой планеты моей по телефону без проволок, как будто скоро уже открою тайну долголетия. Что там еще скрыто от меня?

И дерзко, упорно исследуя хитрости природы, главного врага его, человек все быстрее овладевает ее силами, создавая для себя «вторую природу». При этом он продолжает жить в высшей степени скверно и все сквернее относится к «ближнему», подобному себе.

Я думаю, что скверненькая жизнь так и будет продолжаться до поры, пока человек не поймет, что его основным свойством должно быть удивление пред самим собою. Пред самим собою, во всей полноте своих творческих сил, он еще никогда не удивлялся, а ведь в мире нашем только это, только силы его разума, воображения, интуиции и неутомимость его в труде, действительно, достойны изумления.

Странно, даже несколько смешно наблюдать удивление человека пред граммофоном, кинематографом, автомобилем, но неутомимый творец множества остроумных полезностей и утешающих забав – человек не чувствует удивления пред самим собою. Вещами, машинами любуются так, как будто они явились в наш мир своей волею, а не по воле существа, создавшего их.

* * *

Человек значит неизмеримо больше, чем принято думать о нем, и больше того, что он сам думает о себе. Говоря так, я говорю о совершенно конкретном человеке, украшенном множеством недостатков и пороков, о великом грешнике против ближнего и против себя самого. Известно, что он служит вместилищем семи смертных грехов.

Завистлив, но, тысячелетия завидуя полету птиц, научился и сам летать птицей.

Жаден до чужой силы, но, питаясь ею, создал бесчисленное количество разнообразных сокровищ и, в их числе, великолепные машины, уже значительно облегчающие тяжесть труда его.

Любострастен, но в греховном тяготении своем к женщине выдумал для соблазна ее и для украшения себя поэзию бессмертной красоты.

Лжив, – но выдумал то, чего не было: прекрасные мифы, веселых богов Олимпа и Прометея, врага им, выдумал Валгаллу и сатану, множество волшебных сказок и необыкновенных людей – дон Кихота, Робинзона Крузо, Гамлета, Фауста и десятки подобных.

Скуп, ибо слишком любит копить пустяки и все-таки слишком жалеет тратить силы свои для достижения лучшего, чем то, чего он уже достиг.

Горд, но я думаю, что это не грех, потому что с той поры как он начал ходить на задних ногах, а передние развил как искуснейшее орудие всех орудий, он имеет право гордиться собою.

Ленив, – вот самый тяжкий из всех смертных грехов его, именно благодаря лени и преждевременному стремлению к покою, он так медленно изменяет постыдные и мучительные условия его жизни.

Затем я бы сказал о человеке так: это самое загадочное существо из всех населяющих землю, существо, одаренное безграничной силою воображения, неутомимой жаждой творчества, дерзкой страстью к разрушению содеянного им, замечательной способностью всесторонне осмеивать самого себя и неуменьем удивляться себе самому. Вероятно, мудрецы, которые предпочитают видеть человека в звериной шкуре, скажут, что я украсил его хвостом павлина.

 
* * *

Кроме смертных грехов, часть которых только украшает его, человек, как это известно, – испачкан и засорен множеством мелких, дрянненьких грешков.

Но я не моралист, это ясно из сказанного выше, копаться в хламе дрянненьких грешков я не стану, считая такое занятие крайне вредным. Вредным, – потому что пристальное рассматривание и подчеркивание маленьких человеческих слабостей как раз и устанавливает удобный для строгих судей мира, но унижающий человека «бытовой» взгляд на него, как на ничтожество по природе. Взгляд этот очень приятен любителям «духовной чистоты», кротости и покорности некоторым, издревле «господствующим идеям», на коих и основано «общество», ныне изгнившее до корней своих.

Этот взгляд разрешает относиться к человеку, как, примерно, к сырью или – в лучшем случае – «полуфабрикату». Попирая человека «под нози своя», моралисты монументально возвышаются над ним, и это их вполне удовлетворяет.

Разумеется, я не буду спорить против того, что человек иногда охотно оправдывает звание ничтожества, я сам нередко видел и вижу его таковым. Но я твердо знаю, что, по силе условий «социального воспитания», человеку очень легко быть «плохим», и что у него слишком мало причин быть «хорошим», а если он все-таки хорош, так это – его личная заслуга. Со стороны своей «плоховатости» человек мало интересен и не этим он удивителен.

Для меня человек по природе его – великомученик, у которого нет желания сделаться святым, и, погрузясь в дела мира сего, он стал просто великим человеком. Де Фоэ, Ломоносов, Руссо, Пушкин, Байрон, Менделеев, Лессепс и сотни подобных – вот что есть человек по природе своей. Надеюсь, я никого не обижу, напомнив, что некоторые из названных мною гениальных людей были людьми весьма «сомнительной нравственности».

Отсюда, конечно, не следует, что, почувствовав приступы гениальности, необходимо скандалить, как это делали и делают некоторые из современных молодых литераторов на Руси. В возрасте между пятнадцатью и двадцатью пятью годами почти все люди чувствуют себя гениями, но в большинстве случаев это нечто подобное ложной беременности: симптомы те же самые, как и при настоящей, а внутри – пусто.

Мне кажется, что было бы очень полезно смотреть на жизнь «пессимистически», а к человеку относиться со всем возможным оптимизмом.

Противоречие? Нет, почему же? Жизнь все еще, покамест, неудачная работа прекрасных мастеров.

Такой взгляд на человека уже не разрешает рассматривать его, как ничтожество, как материал для построения чьего-то благополучия – и вместе с тем этот взгляд способствует росту чувства неудовлетворенности человека своею работой. Жизнь будет всегда достаточно плоха для того, чтоб желание лучшего не угасало в человеке.

* * *

В начале девятнадцатого века было сказано:

– «Государства создаются того ради, чтоб обуздывать своеволие людей и пресекать дерзостные фантазии разума их».

Очень хорошо сказано в смысле искренности, прескверно по существу.

Но вот, десять лет тому назад, в России возникла новая форма государства, и цель его, как я понимаю, дать свободу творческим силам всей массы народа. Этот народ особенно нуждается в изменении привычной, глубоко вкоренившейся в нем оценки человека, как ничтожества. Фантастическая работа, которая начата у нас, напряжение, с каким она творится, наконец те результаты, которые эта работа уже дает, все это как нельзя лучше говорит в пользу взгляда, что человек вообще лучше того, как о нем привыкли думать.

Вероятно – спросят:

– Но почему же все человек, человек, когда нужно говорить о творчестве масс? Нет ли тут индивидуализма?

Я думаю, есть некоторая доза, но нет никаких причин опасаться ее, ибо, как известно, в небольших дозах яды полезны организму. Фосфор – яд, но без него не проживешь. Бесспорно, что масса – радиоактивное вещество, но необходим ряд условий для того, чтоб извлечь из нее чистый радий.

В Советской республике условия эти частью уже созданы и продолжают непрерывно развиваться. Культурный рост рабочего и крестьянина – факт неоспоримый. Следует сказать, что еще не было и нет государственной организации, которая заботилась бы о культурном воспитании народа так умело и усердно, как это делается в России. Я говорю об этом не только потому, что знаком с такими отличными изданиями, каковы «Крестьянская» и «Рабочая» газеты, еженедельники «Работница», «Крестьянка», превосходный журнал «Хочу все знать», «Сам себе агроном» и десятки других изданий, в высшей степени заботливо и умело обслуживающих культурные запросы трудящихся на земле и на фабриках; говорю не потому, что внимательно, поскольку могу, – слежу за работою селькоров и рабкоров и личным – интеллектуальным ростом этих, поистине, «новых» людей, – нет, не только это, известное и помимо меня, дает мне смелость говорить уверенно о культурном росте трудовой массы.

Гораздо большее значение имеют письма ко мне различных молодых и пожилых людей деревни и города, письма, из которых совершенно ясно видишь, как растет и углубляется интерес русского человека к своей стране и, вообще, к миру, к науке, к литературе и ко всему, что есть жизнь. Показателен и количественный рост «изобретателей» в области техники и особенно любопытен тот факт, что в этой области начинают работать женщины. Кстати: «Нижегородский астрономический календарь» – единственный в России, издающийся уже тридцать девять лет, отметил работу двух женщин астрономов, Богуславскую и Ушакову, как «ловцов комет», указывая, что это «первый случай». Вообще быстрый рост общественной активности среди женщин явление огромной важности, а особенно изумительна эта активность среди женщин-мусульманок.

Что Россия живет в тяжелых условиях – это так же неоспоримо, как и то, что над созданием и укреплением этих условий усердно трудятся правительства высококультурных стран Европы, чему отнюдь не мешает мудрая инертность и немота европейских социалистов, тоже весьма культурных.

Но, несмотря на тяжесть условий жизни и вопреки им, творческая мощь России быстро растет. Об этом говорит, например, тот факт, что – как заявлено было в Москве, на съезде физиков – в то время как раньше в европейских журналах печаталось за год двадцать-тридцать докладов русских ученых, ныне печатается до ста и свыше ста докладов. При царизме ежегодно ресурсы геологического комитета не превышали нескольких сот тысяч рублей. Сейчас бюджет комитета поднялся до шести миллионов рублей в год, а в культурных государствах Запада после войны ассигновки научным учреждениям значительно сокращены. Обилие научных открытий, широкое развитие краеведчества, рост количества научных экспедиций, ряд новых научных учреждений, институтов, наконец успешность по электрификации страны, все это и еще многое должно бы убедить и слепых и глухих, что Россия, действительно, начала жить новой жизнью, и что человек ее стал более значительным человеком, чем он был десять лет тому назад.

Но у меня нет желания убеждать в чем-либо людей, «униженных и оскорбленных» собственным их бессилием.

* * *

Попутно расскажу о том, как иногда забавно «выявляется» чувство мести «униженных и оскорбленных».

Хоронили Германа Лопатина, одного из талантливейших русских людей. В стране культурно дисциплинированной такой даровитый человек сделал бы карьеру ученого, художника, путешественника, у нас он двадцать лет, лучшие годы жизни, просидел в Шлиссельбургской тюрьме.

За гробом его по грязному снегу угрюмо шагали человек пятьдесят революционеров, обиженных революцией, и среди них качалась грузная фигура одного из друзей умершего, – Герман Лопатин весьма щедро одарял людей своею дружбой.

Грузный человек шел в глубоких желтого цвета галошах-ботинках; галоши были настолько малы для ног слона, что он стоптал их, каблуки приходились почти на средину подошв; наверное ему было очень трудно и даже больно нести свое большое тело на ногах, так неудобно обутых. Я вспомнил, что накануне видел его в черных, крепких ботинках, они были как раз по ноге его. Должно быть, он продал и «проел» их. Но дня через два я снова встретил его в знакомой мне крепкой и удобной обуви.

– А я думал, вы продали галоши?

– Почему?

Я объяснил.

– Нет, – сказал он и широко улыбнулся. – Но я хотел придать еще более нищенский и постыдный вид похоронам одного из крупнейших русских революционеров. Пусть эта самочинная власть видит и поймет и устыдится…

Он сказал это торжественным тоном гражданина и борца.

Да, именно так.

А я подумал о человеке, галоши которого он, стоптав, непоправимо испортил.

Потом подумал о жалком тщеславии «униженных и оскорбленных». Нигде этот постыдный вид тщеславия не принимает таких и смешных и болезненных форм, как у нас в России.

Напомню, что в те дни «самочинная» власть с величайшим напряжением своей энергии работала над организацией защиты революции.

* * *

Никогда еще в России не было такого количества молодежи, пишущей стихи и прозу; можно сказать, что страсть к литературе приняла характер эпидемии. Зная, в каких ужасных условиях работают молодые литераторы, я, разумеется, не позволю себе думать, что литература привлекает их только как «легкий труд». Во-первых, это труд вовсе не легкий, а, во-вторых, совершенно ясно видишь и чувствуешь, что молодежь понуждает писать ее насыщенность «впечатлениями бытия». Я прочитал, вероятно, сотни две книг, написанных молодыми литераторами, и полагаю, что это дает мне право говорить о них. Но я не принадлежу к тем людям, которые, не умея плавать, пробуют учить других искусству плавания.

4Тревожное ощущение духовной оторванности интеллигенции, как разумного начала, от народной стихии всю жизнь более или менее настойчиво преследовало меня. В литературной работе моей я неоднократно касался этой темы, ею вызваны рассказы «Мой спутник» и другие. Постепенно это ощущение перерождалось в предчувствие катастрофы. В 1905 году, сидя в Петропавловской крепости, я пытался разработать эту же тему в неудачной пьесе «Дети Солнца». Если разрыв воли и разума является тяжкой драмой жизни индивидуума, – в жизни народа этот разрыв – трагедия.
Рейтинг@Mail.ru