Я рассказываю ему, что вот, может быть, потому и образовалось в Берлине содружество молодых писателей «Веретено». Как в университетах были землячества иногородних студентов. Новый город шумел и пугал, открывались другие дороги к жизни – и, робкие, приезжавшие из Тул, Орлов и Ташкентов, они шли вместе: десять плеч, одно к другому, крепче самых выносливых двух.
Внимательно прослушав, он подымал глаза и «затруднялся». В содружество русских писателей он не верил. Оно его пугало – как жупел коллективного творчества – какая в нем радость? Надо идти в одиночку, если в Россию – с открытым лицом, а не через задние двери, если здесь – о национальности надо забыть: помимо русского в каждом еще живет человек. Путь писателя – глухая, одинокая тропа, и как можно помочь и кого можно по ней вести?
Сняв пушинку с пиджака, он бережно кладет ее в пепельницу.
Вечер. Сипит проклятый газ – мертвенно-синий и жуткий. По углам возятся вспугнутые мохнатые тени. О стекла плещется ветер желтым цветением лип. Я сбоку гляжу на его лицо, наклонившееся к столу, и думаю, что он не прав и не меня, а себя убеждает. Боже мой, как тяжела доля писателя, не испившего чаши там и в неистовые годы России не средь костров ее пылающих, а по чужому лесу идущего одинокой, глухой – и нужной ли? – тропой (ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 19–21).
У этого человека, обросшего по глаза мохнатой черной щетиной, жилистого и крепкого, как обрубок старого дуба, – еще восемь лет назад, быть может, и в мыслях не было стать русским писателем. А была пахота и жнива – сто десятин своих, кровных; удобный, на года свороченный, дом – жилье, с вениками мяты под потолком; две крепкозадые кобылы – ездил на них в портах парусиновых за водой на реку, в поле, с обернутой зубьями кверху бороной – боронить… Утирал пот рукавом кумачовой рубахи, плевал на косу – ух! как свистела она в руках, желанная, а в полдни, когда солнце подымалось, нестерпимое, бросался на землю, лицом в свеже-покошенное сено, храпел так, что оголтелые воробьи уносились пулями, и ветер приподымал, играючи, рубашку над пропотевшими, влипшими в поясницу портами.
А праздник подойдет – празднику свой черед. Был помоложе – дубки с корешком выворачивал – любимое занятие. В рюхи ли – фигура на биту: городки, что твои воробьи, из круга свищут. Девку за мельницей прижмет – мало душу не выдавит. А постарше стал – дело посурьезнее пошло. Раз портачу одному – с красками тоже приехал, картинки малевать – мало ногу не выдернул, насилу в больнице отходили: малевать – малюй, а с девками чужими не балуй. А вдругорядь тоже вот пошутил – от четверти и наперстка не оставил. Крякнул, порты подтянул да и пошел на сеновал проспаться.
Такие вот на деревне к пятидесяти годам обязательно «головачами» бывают, за все село думают, и за такой спиной жили села крепко, не думая, не печалуясь: не выдаст, нашенский он, смоленский… Ну, только и судьба на таких вот медвежатников ух как падка – что твоя баба! Выдернет от поля, швырнет, как мячик, да и почнет кружить, по свету канителить, а сама поглядывает да посмеивается: выдержит ли?
Выдержит, не бойся! Чать российский…
От войны и повелось. Стронула она матушку – русскую землю, пошли мужики по заграницам гулять, отечество от врагов внешних берданом защищать – чудес насмотрелись немало, «о всем и сказывать неудобно». А только скитания вышли сверхъестественные. От смоленской супеси да снопа жаркого угодил сначала на святую гору Афонскую – мудрость тишины послушником вкушал и школу скитского послуха сурового принять сподобился, да не выдержал. Прямо с Афона на аэроплан попал – «Илью Муромца Пятого», – на нем и летал, прислушивался, как тросы под облаком свистят, приглядывался, как бомбы, что, за борт держась, правой рукой в неприятельские города сбрасывал, белыми столбами на земле песок роют. Ух ты, мать честная! Высоко занесло.