bannerbannerbanner
Батюшков не болен

Глеб Шульпяков
Батюшков не болен

Полная версия

Воспоминание

Предыдущий, 1807 год выпадет Батюшкову и в самом деле калейдоскопическим. 19-летний поэт успевает несколько месяцев провести в заграничном походе, чуть не погибнуть, выжить, выздоравливая, влюбиться в немку, бросить её и вернуться домой с разбитым сердцем, обнаружить, что никакого дома нет, а есть сумасшедший отец, который на старости лет задумал снова жениться, разругаться с отцом и помириться с ним, стать кавалером ордена и медали, разделить имущество и снова подать прошение в армию.

Немудрено получить нервный срыв на такой почве.

Любая болезнь погружает человека в состояние “промежуточности” – идеальное время для поэтического размышления. Его “Воспоминания” не о битве и не о любовной истории. Батюшков пишет стихи о химерах: воображения и памяти. Как в музыкальной вещице, здесь несколько встречных движений. Их “каскады” чем-то напоминают устройство парка в Хантанове. В первых строфах Батюшков вспоминает о том, как мечтал о военных подвигах. Это прошлое поэт сталкивает с будущим, поскольку мечта устремлена в будущее, и это будущее Батюшкову известно: он пишет стихотворение после всего, что случилось. А память о мечте летит, стало быть, к ней обратно.

Запутанная, “каскадная”, но очень “батюшковская” драматургия.

“Настоящих” времён в этом стихотворении несколько. Как и выражение лица поэта, смена картин в стихах происходит стремительно. Первое “настоящее прошедшее” – часы накануне сражения. Выписано оно по-батюшковски выпукло. Воскрешённое памятью в мельчайших подробностях, прошлое переживается из будущего, в котором пишет поэт, как настоящее. Герой стоит на берегу Алле. В ночь перед сражением Батюшкову (подобно князю Болконскому) – не спится. Свет луны пятнами пробивается сквозь ветки, река удваивает пейзаж, а фраза “едва дымился огнь в часы туманной нощи” заставляет не только увидеть картинку, но даже почувствовать запах. Самый “осязаемый” образ рождается у Батюшкова из совмещения противоположного (“дымился огнь”). Точно так же Пушкин, выросший на стихах Батюшкова, скажет в “Пиковой даме” про сальную свечку (“темно горела”).

О чём мечтает Батюшков перед сражением, которое приходится на канун его двадцатилетия? Мечтает ли он, подобно тому же князю, отдать всё самое ценное за “минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей”? Вряд ли. Четвёртый месяц в походе, он мечтает о возвращении. Но память устроена непросто. Из настоящего она нетерпеливо рисует ещё одно “настоящее в прошлом”, и это – картина завтрашней битвы. Но война невообразима, она “другая реальность” и всякий раз рождается заново даже для опытного солдата. Думал ли Батюшков, поспешая в поход на донкихотовском Рыжаке, что “трупы ратников устелют ваши нивы”? Вряд ли. Память о войне блокируется. Она теперь “мрачно воспоминанье”, бесплодная тяжесть на сердце. Страх не смерти, но забвения, ведь быть похороненным в чужой земле – ибо такова участь всех убитых на войне – в могиле, над которой не прольют слёзы друзья и близкие – может быть, самое страшное для христианина и человека дворянской традиции. И когда молитвы услышаны, чудом уцелевший Батюшков возвращается в ещё одно, третье “настоящее прошлое”. В этом прошлом, в которое он переправлен через Неман к своим – живой, хотя и раненый – будущее снова, как декорация на театре, разворачивает парус. Поэт обретает “настоящее настоящее”, ради которого поработала и мечта, и память, и близкая смерть. Это “настоящее настоящее” – в земном раю “хижины убогой”. Счастье – не мечтать и не вспоминать о мечтах, и тем более не жертвовать ради них “спокойствием и кровью”. По-настоящему живёт лишь тот, кто живёт настоящим, в котором человек “могилу зрит свою и тихо смерти ждёт”. Эту строчку надо понимать, как и многое у Батюшкова, буквально. Так Батюшковы каждый день зрили погост при храме в Даниловском, где лежали их предки и где будут лежать они сами. Знание своей могилы, своих предков помогает преодолеть страх смерти. Это и есть жизнь, есть покой и счастье. Чтобы понять их ценность, нужно было пойти за мечтой и оказаться на краю гибели. Открытие для 20-летнего поэта выдающееся. “Кому неизвестны воспоминания на 1807 год?”, скажет об этом стихотворении Пушкин.

ВОСПОМИНАНИЕ

 
Мечты! – повсюду вы меня сопровождали
И мрачный жизни путь цветами устилали!
Как сладко я мечтал на Гейльсбергских полях,
Когда весь стан дремал в покое
И ратник, опершись на копие стальное,
Смотрел в туманну даль! Луна на небесах
Во всем величии блистала
И низкий мой шалаш сквозь ветви освещала;
Аль светлый чуть струю ленивую катил
И в зеркальных водах являл весь стан и рощи;
Едва дымился огнь в часы туманной нощи
Близ кущи ратника, который сном почил.
О Гейльсбергски поля! О холмы возвышенны!
Где столько раз в ночи, луною освещенный,
Я, в думу погружен, о родине мечтал;
 
 
О Гейльсбергски поля! В то время я не знал,
Что трупы ратников устелют ваши нивы,
Что медной челюстью гром грянет с сих холмов,
Что я, мечтатель ваш счастливый,
На смерть летя против врагов,
Рукой закрыв тяжелу рану,
Едва ли на заре сей жизни не увяну… —
И буря дней моих исчезла как мечта!..
Осталось мрачно вспоминанье…
Между протекшего есть вечная черта:
Нас сближит с ним одно мечтанье.
Да оживлю теперь я в памяти своей
Сию ужасную минуту,
Когда, болезнь вкушая люту
И видя сто смертей,
Боялся умереть не в родине моей!
Но небо, вняв моим молениям усердным,
Взглянуло оком милосердым:
Я, Неман переплыв, узрел желанный край,
И, землю лобызав с слезами,
Сказал: “Блажен стократ, кто с сельскими богами,
Спокойный домосед, земной вкушает рай
И, шага не ступя за хижину убогу,
К себе богиню быстроногу
В молитвах не зовет!
Не слеп ко славе он любовью,
Не жертвует своим спокойствием и кровью:
Могилу зрит свою и тихо смерти ждет”.
 

“В своей тарелке”

Поэту Батюшкову выпало жить в один из самых противоречивых, интересных и неоднозначных периодов развития русской словесности. Исследователи называют его “переходным” – от XVIII-го к XIX веку, от классицизма к романтизму. Литература того времени отталкивалась от прошлого, но ещё не могла порвать с ним окончательно, и одновременно угадывала черты литературы будущего, пусть и не воплощая их полностью.

Важность роли, сыгранной в подобном “переходе” Карамзиным, видно по великому множеству трудов, посвящённых его литературно-языковой стратегии и тактике. Новаторство, выраженное в карамзинских произведениях (и подтверждённое популярностью среди читающей и, главное, пишущей публики) – спровоцирует литературные споры и войны начала века.

Участником этих войн будет и Батюшков.

Подобно многим просвещённым дворянам России, Карамзин в юности примкнёт к масонам. Перебравшись из родного Симбирска в Москву, он успеет поработать над просветительскими проектами Николая Новикова и даже пожить в масонской коммуне при Меншиковой башне – однако в начале 1790-х (после путешествия по Европе) выйдет из ордена. Отныне он хочет заниматься только литературой, и только такой, которая обращалась бы к частному, обычному человеку и его простым, частным чувствам. Его не интересуют государственные должности; он демонстративно равнодушен к продвижению по чиновничьей лестнице; ему хочется жить своими журналами, книгами, переводами.

Внутренней жизнью – частного, отдельного человека.

Для литературы, которой он хочет заниматься, требуется язык, способный передавать душевные переживания чувствительного обывателя. Словарь, сформированный классицизмом, не позволяет осуществить подобную передачу в достаточной мере. И Карамзин ставит перед собой баснословную задачу – изобрести новый язык; создать его, как масоны философский камень, в “пробирке”. Из путешествия по Европе он вывезет идею, как писателю поговорить с читателем. Модернизировать литературный русский, считает Карамзин, должно через язык повседневной речи. Она выражает “движения сердца” точнее и проще. “Французский язык, – пишет он в заметке «Отчего в России мало авторских талантов?», – весь в книгах (со всеми красками и тенями, как в живописных картинах), а русский только отчасти; французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны ещё говорить так, как напишет человек с талантом”. Повседневная речь образованного сословия Франции, как бы говорит он, настолько преобразила литературный французский, что уже закрепилась в книгах. А для русских образцом повседневной речи до сих пор является язык книжный – искусственный, “официальный”.

Карамзин считает просветительство лучшим средством привести народы к благоденствию. В силу исторических обстоятельств разные страны развиваются по-разному, поэтому разумно для тех, кто отстал, перенимать опыт тех, кто усвоил его первым, и не только в политике. Если “движения сердца” уже отпечатались в чужом языке, не лучше ли просто перенести эти “отпечатки”? С помощью прямого калькирования, например – и не только отдельных слов (влюблённость или достопримечательность), но целых оборотов: буря страсти или цвет молодости, бросить тень на что-либо или быть не в своей тарелке.

Современный Карамзину язык был довольно пёстрым и совмещал в себе канцеляризмы, просторечье, неметчину. Существенный пласт составляли церковно-славянские выражения. Противник Карамзина, адмирал и филолог Александр Шишков считал, что именно в этом пласте следует искать сокровища национальной мудрости и христианской добродетели, способные составить основу литературного русского. Но духовные книги переводились с греческого, и многие выражения, и даже форма подчинения слов в предложении – были точно такие же кальки, только с греческого. От живого смысла слов (литургия – общее дело) в них ничего, кроме звука, не осталось. “Нестор знал уже, к несчастью, по-гречески, – досадует Карамзин, – к тому же переписчики дозволяли себе поправлять слог его”.

 

Старую литературу Карамзин отвергает со всей страстью молодого новатора. Всё, что было написано до него, называет он “мглою нощи”. Его задача – “вырастить” литературный язык из “пробирки” повседневной речи. Но каков разговорный язык? Как общались в быту люди образованного сословия в России той эпохи? С детства воспитанные на французской или, как Батюшков, ещё и на итальянской речи? Или, как Шишков, на Псалтири?

Тут-то и возникал вопрос о критерии. Если салонная речь – ещё большая мешанина, чем книжная, как отличить в ней плохое от хорошего? Эстетический принцип – в чём он? Ведь в литературе без него невозможно? В классицизме существовала система жанров и стилей, в которых предписывалось разговаривать с читателем. А какова система в новой литературе? Что будет в основе?

И Карамзин называет основу – вкусом.

В речи на торжественном собрании Российской Академии он говорит: “Судя о произведениях чувства и воображения, не забудем, что приговоры наши основываются единственно на вкусе, неизъяснимом для ума” – и это почти прямое заимствование из “Юлии, или Новой Элоизы” Руссо: “Вкус – это своего рода микроскоп для суждения; благодаря ему становится возможно распознать малое, и его действие начинается там, где прекращается действие суждения”.

Вкус как критерий даёт автору безграничную свободу, ведь вкус – понятие неуловимое, ибо он индивидуален. Значит, и нет никакой обыденной речи, как бы говорит Карамзин, а есть речь идеальная. Та, какой она представляется на вкус автора. И оправдание такой речи тоже одно – вкус читателя. Язык, на котором будут писать и Батюшков, и Пушкин – будет выращен через “прививку” французского, и это как раз то, с чем не могли смириться “архаисты” и сам Шишков Александр Семёнович.

Чтобы понять природу конфликта “архаистов” (“шишковистов”) и “карамзинистов” – который интереснее и глубже, чем его чёрно-белый образ в истории литературы, – присмотримся к фигуре Александра Семёновича повнимательнее. Нет ничего проще, чем объявить человека ретроградом и высмеять его адептов. Однако полемика Шишкова с Карамзиным далека от журнальной сиюминутности. В сущности, перед нами вечный спор о том, язык – это что или как?

Форма или содержание?

Ни Карамзин, ни Шишков нигде напрямую не дают ответа. Но, по сути, мы имеем дело с конфликтом именно такого рода. Для Карамзина язык есть сосуд, и помещает содержание в сосуд – Автор. А Шишков считал, что заимствованные слова и кальки суть пустые оболочки, в которых смысловая и нравственная “тяжесть” слова – главное богатство, сохранённое в языке временем, – отсутствует. Настоящая “тяжесть” есть только в исконных, старославянских словах и оборотах, считал он. Таким образом конфликт выходил за пределы языка и превращался в спор между авторской свободой и диктатом объективно присущего смысла; между писателем и лингвистом. Спор тем более бессмысленный, ибо язык поэзии способен вместить и то, и другое, и мы не раз увидим подобное совмещение на примере Батюшкова.

Шишков говорил о “разуме слова” и его “умствовании”. Лингвисты последующих эпох назовут этот “разум” “внутренней формой языка” (Потебня) или “ноэмой” (Лосев). Чтобы представить себе, что это такое – приведём очевидный пример из самого Александра Семёновича. “Многие слова в языке нашем, – пишет он, – суть не просто звуки, условно означающие вещь, но заключающие сами в себе знаменование оной, то есть описующие образ её, или действие, или качество, и, следовательно, заступающие место целых речений. Например, в названии вельможа представляются мне многие понятия совокупно: слово вель (от велий) напоминает мне о изяществе, величии; слово можа (от мощь или могущество) изображает власть, силу. Француз назовёт сие grand Seigneur, немец grosser Herr, и оба своими двумя словами не выразят мысли, заключающейся в одном нашем слове; ибо слова их, не первое grand, grosser (велик), ни вторые Seigneur, Herr (господин), не дают мне точного понятия ни о слове велий, ни о слове могущество; они говорят только великий господин, а не вельможа[19].

В защиту других языков скажем только, что каждый из них сохраняет “разум слова” по-своему; безрассудно было бы сравнивать их напрямую. Возможно, за эту военную прямоту и потешались над Шишковым “карамзинисты”. Между тем общего между ними было то, что Карамзин искал интеллектуально-нравственную точку опоры в жизни человека и его чувств – а Шишков в тайной жизни словесных смыслов. Однако карамзинский “новояз” был “пересадкой” с французского, а Шишков считал современный французский язык “испорченным” идеями революции и падением нравов и не принимал реформы Карамзина.

Александр Шишков. Будущий адмирал вырос под Кашиным в патриархальной небогатой дворянской семье. Из книг в доме большинство были церковно-славянскими, и Шишков с годами только упрямее держался за то, что составило его первые впечатления. Он был на десять с лишним лет старше Карамзина. Большая часть его долгой жизни прошла на государственной службе. Он дослужился до адмирала. Участник множества морских походов и даже сражений, он никогда не расставался с лингвистикой, а между службами, в опалах и отставках, занимался ею с академическим размахом. Его первым трудом в области языкознания стал морской словарь специальной терминологии (на трёх языках). Наиболее удачные аргументы против карамзинского новояза он отыскивал именно в военно-морской области – там, где от смысловой точности перевода зависело многое, если не всё. Он видел язык огромным кораблём, где у каждой снасти/слова есть своё практическое значение/форма, обеспечивающие судну заданный курс.

Как человека военно-морского, в карамзинском новоязе Александра Семёновича среди прочего задело калькированное с французского выражение “быть не в своей тарелке”. “Хотя тарелку и называют они assiette, – пишет Шишков, – однакож assiette есть также у них и морское название, которое значит разность углубления между носом и кормою корабля. На нашем морском языке разность сию называют дифферентом. Примечается, что каждый корабль при разных дифферентах, какие оному дать можно, иметь один такой, при котором он лучше и скорее ходит. Отсюда по подобию с кораблём говорится и о человеке: il n’est pas dans son assiette, он не в своём дифференте <…>. Итак, в словах: он не в своём углублении или дифференте, есть мысль и подобие; но в словах: он не в своей тарелке, нет никакого подобия, ни мысли. Для чего привёл я пример сей? Для того, чтобы показать, что мы, часто не зная ни французского, ни своего языка силы, переводим слова и речи, и составляя таким образом новые, никому непонятные выражения, думаем, что мы обогащаем ими словесность нашу”.

В 1807 году, когда Батюшков отправится в первый военный поход, Шишков – ветеран множества кампаний – станет вторым лицом державинского литературного кружка, будущей “Беседы любителей русского слова”. В державинский дом на Фонтанке приглашаются не только маститые, но и молодые литераторы – для наставления “на путь истинный”. У Батюшкова, принадлежавшего к кружку Оленина, эти собрания, надо полагать, вызывают добродушную усмешку. Однако до финальной битвы с “Беседой”, когда появится “Арзамас”, – ещё годы.

В ореховой скорлупе

Батюшков вернётся из Финляндского похода летом 1809 года. Старый дом в Хантанове пока позволяет разместиться и ему, и незамужним сёстрам. Начнётся обычная жизнь мелкопоместного дворянина из Пошехонья. Наверное, после финской войны и зимы Батюшков внутренне готов к такой жизни. Еще в Финляндии он принимает решение обосноваться в провинции – по крайней мере на ближайшее время. Другой “базы” у него нет.

Финская кампания не принесёт Батюшкову прямых выгод. Для военной службы он, оказывается, не создан. Определяясь в полк годом раньше, он мечтал жить в Петербурге, однако осенью 1808-го лейб-гвардии егерский полк отправят на войну в Финляндию, а вместе с ним и Батюшкова. Несколько зимних месяцев он проведёт не в столичной суете литературных собраний – а на берегу заледеневшего Ботнического залива, вдоль которого вместе с армией продвигается к Швеции. “Скука стелется по снегам, – пишет он Оленину из Надендаля, – а без затей сказать, так грустно в сей дикой, бесплодной пустыне без книг, без общества и часто без вина, что мы середы с воскресеньем различить не умеем”.

С точки зрения “наполеоники” война в Финляндии была чередой мелких сражений между частями армий – и стычками с финским крестьянством. Никаким историческим размахом, живописностью стройных рядов и пушечных залпов, знамён и кавалерии – всем тем, что создавало военную романтику, – эта война не обладала. Она не была даже формально объявлена. Русская армия просто вторглась в Финляндию, подчинённую шведской короне, и стала шаг за шагом захватывать территорию.

Король Швеции Густав IV считал Александра образцовым европейским самодержцем, но после Тильзита ему пришлось расстаться с подобными иллюзиями. Теперь, когда Пруссия была повержена, а Александр союзничал с “корсиканцем” – “антибонапартист” Густав оставался в одиночестве. Кавалер Андрея Первозванного, он вернул орден, когда Александр наградил этим орденом Наполеона. У Густава и вообще были давние счёты с династией Романовых. Он был знаком с Александром ещё со времён Екатерины Великой. В Петербург он приехал в последние месяцы жизни императрицы. Здесь его ждала невеста – сестра Александра (Александра Павловна). Но свадьба, которая могла бы укрепить династические связи Романовых в Скандинавии, в последний момент расстроилась. Неизвестно, по глупости или недосмотру Платона Зубова, или по его же умыслу – из брачного договора исчез пункт о перемене вероисповедания Александры Павловны. Для будущей королевы Швеции было невозможным оставаться в православии, и все это знали – точно так и сама Екатерина перешла когда-то в чужую веру. Однако пункт всё-таки “выпал”. Обнаружив пропажу, оскорблённый Густав не вышел на церемонию и вскоре покинул Петербург. Ждали, что реакция Екатерины будет ужасной. В каком-то смысле так и вышло. В тот день – когда Екатерина с вельможами напрасно прождали помолвленных – с ней случился первый из череды ударов, сведших императрицу в могилу. И вот теперь её внук – тот самый Александр, несостоявшийся шурин – устраивал “рейдерский захват” шведских провинций Густава.

В Финляндии Батюшков не рвётся в бой и не мнит себя спасителем Отечества. Во время перестрелки при Иденсальми он в резерве и, по собственному признанию, “геройскими руками / фляжку с водкой осаждал”. Батюшков готов восхищаться героизмом Ивана Петина, с которым судьба снова свела его, – но сам остаётся в стороне. Качества, необходимые боевому офицеру – здоровье и сила духа, – у него, кажется, отсутствуют. В Финляндии он это понимает. Когда кампания затягивается, он подаёт Багратиону прошение об отставке. Официальная причина: здоровье (“Так нездоров, – пишет он Гнедичу, – что к службе вовсе не гожусь, хотя и желал бы продолжать”). Но были, наверное, и другие причины. В Финляндии Батюшков видит то, что видит: война это не только карьера и слава героям, но множество “уединённых крестов”. Да, победа – как бы говорит он. Но как совместить торжество с безымянными, занесёнными снегом могилами, где свой конец нашли тысячи солдат и офицеров, над прахом которых никто и никогда не прольёт слёз, не прочтёт молитвы? Тем более, что под любым из этих крестов мог быть он, Батюшков? “Я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом”, – в отчаянии признаётся он Гнедичу. “О боже, я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царём бесконечного пространства…” – мог бы ответить ему принц датский.

Но Батюшков не Гамлет, он поэт. Значит, пищу для ума/воображения он отыщет в пустоте, скорлупе и отчаянии. Соображения о крайних широтах Батюшков неожиданно развернёт в коротеньком, но ярком “Отрывке из писем русского офицера о Финляндии” (1809). Его путевой, по сути, очерк жанрово перекликается с “Письмами русского офицера” Фёдора Глинки, вышедшими годом ранее. Перед нами первый опыт Батюшкова в прозе. Видно, что поэту созвучен глинковский пафос военных стратегий и побед. Однако в большей степени его очерк наследует просветительской традиции карамзинских “Писем русского путешественника”, а через них и европейской литературе путешествий с вечным противопоставлением “своего” и “чужого”. “Северные народы, – напишет Батюшков, – с избытком одарены воображением: сама природа, дикая и бесплодная, непостоянство стихий и образ жизни, деятельной и уединённой, дают ему пищу”. Отметим это непостоянство: быстрая смена картин северной природы (как и смена батальных сцен) сродни подвижности воображения. “Древние скандинавы, – подмечает поэт, – полагали, что Оден <…> чутким ухом своим слышит, как весною прозябают травы. Конечно, быстрое, почти невероятное их возрастание подало повод к сему вымыслу”.

 

После Финляндии Батюшков как бы по-новому видит то, что его окружает. В занесённой снегом долине Шексны он прозревает другую картину: “Но солнце, кажется, с ужасом взирает на опустошения зимы, – пишет он, – едва явится и уже погружено в багровый туман, предвестник сильной стужи. Месяц в течение всей ночи изливает сребряные лучи свои и образует круги на чистой лазури небесной, по которой изредка пролетают блестящие метеоры”.

Картина финской зимы по-батюшковски зрима, холод буквально пронизывает читателя. После такой зимы умеренный север Хантанова уж наверное покажется пригодным для жизни. Батюшков снова полюбит места, где жили его предки, тем более что в Петербурге, через который он едет на родину, его почти никто не встречает. “Итак, ожидайте меня к воскресенью, – пишет он сёстрам из столицы. – Целую вас, друзья мои, приготовьте комнату, а я накупил книг”.

Петербург в то лето, действительно, покажется поэту пустыней. Даже проездом он заметит, насколько всё переменилось – так, словно север опустошил не только сердце, но и всё, что было ему дорого. Не осталось в Петербурге Муравьёвых, не было и Олениных, съехавших на лето в Приютино, а в семейство Гревенсов пришло горе: умерла старшая сестра Батюшкова Анна – та самая, что отправила ему в пансион картину “Диана и Эндимион”.

Изображений сестры Батюшкова не сохранилось; неизвестно, от чего умерла “Диана” Анна Николаевна; её “Эндимион”, странствователь Батюшков, не успеет на похороны; так спустя несколько лет не успеет он проводить в последний путь и отца Николая Львовича.

Смерть 28-летней женщины станет тяжёлым испытанием, и в особенности – для её мужа. Вдвое старший, Абрам Ильич Гревенс останется с маленькими детьми, и Батюшковы, прекрасно знавшие, что такое детство без матери, сделают всё, чтобы судьба племянников сложилась счастливо. По душевным затратам и воздаяние: сын Анны, маленький Гриша, первый и самый любимый племянник Батюшкова, через двадцать лет возьмёт опеку над поэтом. Когда разум Батюшкова окончательно померкнет, Григорий Абрамович сделает всё, чтобы обеспечить достойную жизнь своему дяде.

В Хантанове, куда Батюшков приезжает из опустевшего Петербурга в июле 1809-го, он проживет почти полгода. За это время впечатления его обретут ту или иную литературную форму. Но то, что он напишет, будет формой его душевного состояния. Помимо прочих книг он привезёт с собой в деревню четыре тома державинских стихотворений. Чаще прочих он открывает третий том – державинскую анакреонтику. Потерпевший неудачу в военной службе, измученный семейными неурядицами – одинокий, бессемейный – он снова ищет точку опоры в сочинениях русских и античных классиков. Вместе с ними он изживает иллюзию, которая была (и остаётся) свойственной любому поэтическому поколению: о царях, с интересом внимающих поэтам, и поэтах, с улыбкой истину глаголящих царям. Он напишет две больших “Тибулловых элегии” и несколько переложений из любовной лирики француза Эвариста Парни, тоже, впрочем, “восходившего” к античности. Шаг к эпикуреизму он сделает неизбежно, ведь его любимые поэты Тибулл и Гораций – последователи древнего философа. В стихах того времени мотивы этой философии найдут самое органичное выражение, особенно в “Моих пенатах”, о которых мы поговорим в своё время. Правда, с той поры и на долгие годы, если не навсегда, к поэзии Батюшкова пристанет ярлык “эпикурейской” – так его будут воспринимать читатели, таким он будет даже для Пушкина. То, что в поздних стихах Константин Николаевич – совсем другой поэт, мало кто из современников захочет увидеть.

Эпикур предписывает держаться в стороне от политики и не заниматься карьерой – и Батюшков удаляется в деревню. Эпикур не ищет добра от добра, а довольствуется тем, что есть, – Батюшков взыскует гармонии в окружающем. Главная цель мудреца, по мнению Эпикура, – мера, спокойствие и наслаждение миром в его подлинной реальности. Душа человека является частью этого мира. Заключённая в телесную оболочку, она “подключается” к миру через органы чувств. Мышление – такой же орган, и наслаждение мыслью едва ли не сильнее прочих. Бояться смерти нечего, ведь когда мы есть, её нет, а когда она есть – нет нас и т. д.

Богам войны и смерти Тибулл вполне по-эпикурейски предпочитает мирную жизнь с любимой вдали от города и славы – и Гораций, когда-то бежавший с поля боя, пишет ему ободряющее послание: “Хочешь смеяться – взгляни на меня: Эпикурова стада / Я поросенок; блестит моя шкура холеная жиром”[20].

Батюшков вольно переводит десятую элегию Тибулла. У него тоже есть опыт военных походов, и цену словам, которые он произносит, он знает не хуже Горация:

 
<…>
Спасите ж вы меня, отеческие боги,
От копий, от мечей! Вам дар несу убогий:
Кошницу полную Церериных даров,
А в жертву – сей овен, краса моих лугов.
Я сам, увенчанный и в ризы облеченный,
Явлюсь наутрие пред ваш алтарь священный.
Пускай, скажу, в полях неистовый герой,
Обрызган кровию, выигрывает бой;
А мне – пусть благости сей буду я достоин —
О подвигах своих расскажет древний воин,
Товарищ юности; и, сидя за столом,
Мне лагерь начертит веселых чаш вином[21].
 

Правда, для идеальной эпикурейской жизни человек должен быть “славой богат, и друзьями, и добрым здоровьем” – чем Батюшков в реальности пока не обладает. Но в области поэзии идеалы философа вполне достижимы. Так или иначе, он решает, что довольно побыл “игрушкой случая”. Пора удалиться к “деревянным богам” в деревню; примерить роль не воина, но любовника и мудреца-домоседа, который “от лар своих за златом не бежит” и “в хижине своей с фортуной обитает”. Роль на первый взгляд вынужденная, ведь не о том в юности мечтал Батюшков. Но ведь не о том мечтал и Тибулл, и Гораций. Философия и мораль начинаются, когда человек перестаёт чувствовать себя хозяином жизни. Болезненный Эпикур знал цену бытию – когда боль отступает. Знал цену подобным моментам и Батюшков. Журналист Николай Полевой прямо скажет, что в сочинениях Батюшкова есть “желание забыть на время в наслаждениях поэзии неисполненные мечты жизни”. Но такова природа жизни – можно было бы ответить Полевому. Представление о ней сталкивается с реальностью и приносит разочарование. Боль этого разочарования – первый шаг к “внутреннему человеку” и его гармонии.

В свои двадцать два года Батюшков об этом знает.

19Подробнее об этом см. в книге: Камчатнов А. Русский древослов Александра Шишкова: Лингвистическое наследие А.С. Шишкова в научном и культурном контексте эпохи. СПб.: Нестор-История, 2018.
20Пер. Н.С. Гинцбурга. Поросятами (или свиньями) эпикурейцев называли обыватели древнего мира, в глазах которых они были обычными сладострастниками, и здесь Гораций с юмором иронизирует над обывательской недалёкостью.
21Тибуллова элегия X. Вольный перевод элегии “Quis fuit, horrendos primus qui protulit enses?” (из кн. I).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru