Громоздкий груз науки, таким образом, приспособлен, приведен к возможности пройти сквозь игольное ухо. Второпях, разумеется, и я ухватился за этого рода науку. Народные беды были так велики, а времени так мало, что я принялся гнать, как говорится, по всем по трем. Показав, например, букву А на доске, я, чтоб не терять времени и пользуясь свободной минутой, чтобы тронуть и воображение учащихся, которому среди недоимок и прочих забот, разумеется, ходу нет, – я спрашивал почти тотчас же, на что она похожа? Если мне не отвечали (что в самом деле довольно трудно, ибо на что же она похожа, как не на А?), я старался придумать что-нибудь сам, например: дуга похожа на А; от дуги переходил к упряжи, от упряжи к коже, от кожи к кожевенному мастерству, так что иной раз, когда на следующий день я выставлял ту же букву и спрашивал, что это такое, то ответы были самые разнообразные: один говорил «кожа», другой «мастерство», третий начинал что-то вроде «кисло… кисло», стараясь припомнить, по всей вероятности, кислород, о котором тоже шла речь вчера.
Федя, которого я встретил теперь на пароходе, один только прежде всех привык опоминаться среди этой бешеной скачки в пользу бедных братии. Он почти один только из всех моих учеников мог отвечать мне, что на доске написано А, когда оно было написано, и не путался во мраке обилия сведений, которые я приплетал, желая в самое короткое время сделать как можно больше чего-нибудь. Это была умная, внимательная и понятливая крестьянская головка, успехи которой могли бы пробудить в душе самого неверующего соотечественника веру в существование вокруг него самых живых душ. Внимательный, серьезный взгляд его умненьких глаз, ясно выражавший жажду знать, один только, сколько помню, поддерживал меня среди толпы других моих учеников, большею частью совершенно не переваривающих обилия и разнообразия духовной пищи, мною им преподносимой. Федя являлся в школу раньше всех, уходил всех позже; у меня родилась было мысль исключительно заняться им одним, чтобы сделать что-нибудь (разумеется, «что-нибудь хорошее») для одного, но, к моему удивлению, он безжалостно разрушил мои планы насчет его будущности, вдруг как-то осовел, раскис, утратил напряженность внимательности к моим урокам и скоро исчез из школы совсем. Это меня несказанно удивило и огорчило.
Мне стало скучно в школе без такого ценителя, какого я ощущал во время своих лекций в Феде, и этого было достаточно, чтобы это предприятие на пользу общества приняло тот оборот, который принимали все мои предприятия на пользу собственного дома Скоро школа закрылась.
Встретившись теперь с Федей, я заметил, что юношеское лицо его носило тот же оттенок задумчивой сосредоточенности, какой бывал у него когда-то в школе.
– Где ты теперь? – спросил я его после того, как, поздоровавшись, мы отошли к стороне и сели…
– У Семен Сергеича теперь… Тут – недалеко по Волге село будет… Немудрово – знаете?.. Семен Сергеич там на фабрике механик… Я при нем…
– Что же ты делаешь?..
– Покуда еще только начинаем… Я вот к матери ездил, билет брал, – думаю, тут, у Семена Сергеича останусь…
– Что же этот Семен Сергеич – хороший человек?
– Страсть! – с увлечением сказал Федя. – Что он для меня делает, так это только подивиться… Каким я к нему пришел и что я стал? Теперь же по крайности я могу со временем делать людям пользу.
– Что ж, это хорошо! – пробормотал мой язык, привыкший в том обществе, из которого я ушел, болтать ничего не значащие слова.
– Потому что, – продолжал Федя с прежним одушевлением и уверенностию, – я так думаю, что надо жить на пользу другим… Вы не поверите, сколько есть несчастного народу на свете… То ему надо помочь…
– Как же ты поможешь?
– Буду делать пользу!
Нельзя было не улыбнуться при виде несомненности, с которой была произнесена эта фраза.
– А те, – продолжал Федя, – которые есть не полезные люди, тех надобно искоренять, потому что от них вред… Ежели бы я прежде об этом знал, то другое бы было, а то сколько лет прошло занапрасно, теперь только стал входить в смысл…
Лицо Феди сделалось совершенно серьезным.
– Я бы уж давно, – продолжал он, – мог бы что-нибудь искоренить, а теперь, может быть, еще года три надо дожидаться… А три года – это ведь сколько времени-то! К тому времени страсть сколько народу может погибнуть занапрасно, потому что я, сколько ни гляжу, не вижу старания на пользу ниоткуда, но более есть народу, который поступает не на пользу. Этого нельзя!
Последняя фраза была сказана с таким убеждением, что я не посмел засмеяться, хотя и действительно было чему.
Господи, подумал я, такие ли еще вещи могу я понимать и говорить о пользе! Сколько знаю я относительно существующего «вреда», и как отлично и убедительно могу я изложить бесчисленные мысли мои по этому поводу, – а между тем я чувствовал и знал, что мое «этого нельзя» ровно ничего не значит, тогда как Федино – слово вполне живое, нераздельное с ним и поэтому непременно что-нибудь значит, а для него, для его развития значит очень много. Этого нельзя было не видеть и не слышать, глядя и слушая, как он говорит. Я не смеялся поэтому, когда Федя в дальнейшем разговоре принялся излагать более подробные взгляды свои на существующий вред, высказывая их в форме тех азбучных, так сказать, изречений: «Бедный работает, но богатый только получает, почему? Этого невозможно. Разве бедный тоже не человек? Скажите, пожалуйста! Кто это вам сказал? Нет, бедный тоже человек, это я вам могу вполне доказать, да», – и т. д. и т. д.
Слушал, слушал я эти азбучные, но вполне искренние слова, и образ деревенского Феди, того, который с босыми ногами сидел у меня в школе, размеры его тогдашнего понимания, и Федя теперешний, с теперешними потребностями мысли, – совсем оказывались непохожими друг на друга. Как случилась такая перемена?..
– Отчего ты бросил школу? – прервал я его.
Федя остановился не сразу: он еще несколько секунд продолжал договаривать свои азбучные фразы, не имея возможности остановиться, так как высказать то, что владело всей его душой, ему было необходимо. Договаривая, он смотрел на меня как-то странно, как на человека, который тоже «неполезный», должно быть. Но окончив и успокоившись, он произнес:
– Отчего я тогда перестал в школу-то ходить?..
– Да. Ведь ты отлично учился…
– Скучно стало! – сказал он, улыбаясь мне прямо в глаза.
Мне даже стало неловко: «скучно!» – вот результат всех моих хлопот на пользу отечества. Это не много.
– Скучно? – зачем-то переспросил я. – Отчего же?
– Не по мне было… Я уж такой уродился: что мне не надо, мне сейчас скучно. Ведь я почему в школу к вам пошел? Мне битву с кабардинцами захотелось прочитать самому… К нам в избу хаживал Андрюшка, – знаете, вор известный был в наших местах; он хаживал к нам по осени либо зимой, когда вору плохо, и что же? За лето он всех обворует, целое лето за ним гоняются с дубинами, сторожат, – и попадись – убили бы, а зимой придет, и ничего, потому что он отлично сказки рассказывал… В избе темно-темно, скучно-скучно, а Андрюшка как начнет свою канитель, все так и притаятся… Глядишь, от соседа пришла за чем-нибудь баба, а стала слушать Андрюшку, так и сидит с горшком на коленях часа два… Целую зиму его и прокормят. К весне мужики начинают подумывать, как бы его связать да представить в тюрьму, но он всегда уйдет так, что не успеют опомниться… Вот этот-то Андрюшка и корень всему делу… Страсть, как я любил его сказки… В избе у нас уж какая жизнь? Там ох, тут о-о-ох, – скука!