Очень маленький человек

Глеб Иванович Успенский
Очень маленький человек

I

Года полтора тому назад печать и общество были, если помнит читатель, одно время сильно заинтересованы так называемым куприяновским процессом, разыгравшимся в наплел богоспасаемом городе и сразу занявшим в ряду рязанских, харьковских и других, родственных по своему внутреннему содержанию процессов, весьма почетное место. Подобно своим достойным сотоварищам начался он от совершенно ничтожного обстоятельства, так сказать, загорелся от копеечной свечи и, быстро достигнув громадных размеров, вытащил на божий свет великое множество самых темных и скандальных дел и делишек, совершавшихся, как оказалось, в среде так называемого образованного общества.

Я не имею намерения перечислять здесь все темные и скандальные дела этого процесса, так как, помимо утомительности этого труда, интерес скандала не имеет ровно никакого значения для предлагаемых читателю записок. Для пишущего их вся эта вереница обнаруженных безобразий интересна исключительно только относительно тех непривлекательных, но подлинных, неподдельных, ничем не прикрытых желаний, целей, жизненных руководителей, которые обнаружились, благодаря процессу, в человеке, обязанном, казалось, руководствоваться более широкими, более светлыми целями и желаниями…

Вялый, не всегда аккуратный исполнитель тех идей, за которые платит начальство, не сумевший наполнить своею личною волей даже тех пространств, которые отведены и дозволены для этой воли, слишком терпеливо скучающий с своими приватными идеями, – этот вялый, бесхарактерный человек вдруг оказался и смелым и сильным, ни пред чем не задумывающимся, ничего не щадящим на своем пути, – в таких делах и делишках, где не требовалось никаких, ни оплачиваемых, ни неоплачиваемых идей, где не требовалось ничего, кроме самых грубых, животных аппетитов.

Все обилие скандалезных и темных дел процесса показывало именно всю ничтожность этих аппетитов, которые все сию минуту можно перечислить на трех пальцах, так их мало, так они просты и первобытны… Глядя на ничтожность той сферы, где интересующий нас человек является полным хозяином, – невольно становилось страшно за микроскопические размеры, до которых доведена личность этого человека. Боже милосердный, как он мал, этот человек!

Разумеется, с такими средствами и оплачиваемые и неоплачиваемые дела вечно будут оставаться без результата или очень остроумно сводиться на ноль…

Вот каков был смысл этого процесса.

Много было по поводу его шуму и толков, ко ни на кого он не произвел такого сильного впечатления, ни для кого так много не значил, – как для пишущего эти строки, Впрочем, быть может, и я бы, подобно другим, впоследствии позабыл его, – если бы сам не попал в этот процесс каким-то свидетелем каких-то пошлостей и, благодаря этой неожиданной связи с очень маленьким человеком, не задумался о себе, о подлинных размерах моих сил, моих личных желаний, – сравнительно с теми, которые признавал я за собою до сих пор.

Я позволю себе два слова о том, чем именно был я до сих пор.

Лет шесть-семь тому назад один из моих деревенских соседей, человек, не отличавшийся никакими умственными богатствами, совершенно случайно так метко определив мою особу и мою профессию, что кличка, данная им мне, признана за мною всеми единогласно, и я ношу ее в моей семье и в кругу соседей даже до настоящего времени. Подъехав как-то вечерком к воротам моего хутора, он попридержал лошадь и просто от нечего делать спросил дворника: «Что, дома ваш… читатель-то?» Случайно мне пришлось видеть из окна физиономию дворника: не более одной минуты на лице его было как бы некоторое недоумение, происходившее, очевидно, от незнакомого слова читатель; но это краткое недоумение почти мгновенно заменилось светлой улыбкой, какая бывает, например, когда у трудной загадки оказывается самая простая разгадка. «Читатель-то? – весело переспросил он, – дома, дома, да вон они», – и он указал на меня. Я видел, что это слово пришлось ему по вкусу, – отворяя гостю ворота, он продолжал улыбаться… «Читатель! – казалось, думал он, – вот что…» И он понял, что именно этого слова недоставало ему для того, чтобы разрешить себе все недоумения относительно моей особы. Ему стало ясно, отчего я не хожу по утрам в конюшню, не веду разговоров с лошадьми (их, впрочем, немного), не торгуюсь, не меняюсь, как делал бы всякий барин моих лет, не принадлежащий к особенно знатной семье. Ему стало ясно, почему это если и забредет этот барин в конюшню, то, вместо разговора о деле, продолжает смотреть в книгу, которую потом долго ищут по всему дому, пока сам дворник Петр не предъявит ее, объявив, что вот, мол, нашел что…

Теперь он знал, что все это оттого, что это не барин, а читатель… Подобно дворнику, с появлением этого меткого слова – поняли меня и жена, смотревшая на меня с каким-то недоумением чуть не с первого дня брака и, кажется, втайне считавшая меня за сумасшедшего, и теща, при всем ее уме до сих пор затруднявшаяся сказать обо мне что-нибудь определенное и невольно разделявшая, кажется, взгляды моей жены… «Читатель!» Это слово объяснило им все: вот отчего я помещик, но не занимаюсь хозяйством, вот отчего я отец семейства, но как будто не забочусь о детях, муж, не выказывающий никаких, ни хороших, ни дурных качеств мужа, – теперь все это стало понятно; скоро и соседи, когда до них дошло это слово, поняли, отчего им не о чем со мной говорить, отчего я не езжу в гости, отчего, когда эти гости приедут ко мне, – вдруг, среди беседы, скроюсь и оказываюсь спящим так, что не могут добудиться… За соседями из благородных поняли соседи крестьяне, и в очень короткое время кличка читатель осталась за мной навсегда. «Я у читателева барина пять с полтиной получал, что вы?» – торговался мужик, нанимаясь к соседу.

«Ишь читателевы теляты-то как отощали!» – говорит другой. Пошли «читателевы хомуты», «читателевы родители» и т. д.

Особенно старательно занималась укреплением этой клички за мною матушка моей жены, женщина удивительно даровитая. Природный юмор ее вдруг проснулся от одного прикосновения этого меткого слова, и нельзя не сознаться, что она сумела разработать этот эпитет в самую смешную, нелепую сторону. Вот пришел дворник Петр и объявляет, что сегодня ночью пропали хомуты. «Давича с забором, теперь с хомутами! То забор завалился, то хомуты пропали… Пропали! – будто бы с негодованием отвечает на это заявление моя теща. – Неужели вы не можете понять, что барину вашему с одними заграничными делами только-только впору справиться, а не то чтобы еще и этакой, прости господи, дрянью заниматься… Хомуты! Ты бы поглядел, как он, бедный, сегодня с приятелем всю-то, всю-то ночь убивались, успокоиться не могли до шестого часу: всё хотели сделать во вред французскому начальству… Иная какая-нибудь дура-жена прямо бы вышла да огрела бы по шее и гостя-то и барина-то, чтобы они не орали по ночам да не пугали детей, а мы, батюшка мой, – как можно! Я вон как пьяная хожу, глаз сомкнуть не дали всю ночь, покуда у самих языки-то, должно быть, не окостенели.

А ты лезешь с хомутами». «Аль вы проснулись? – необыкновенно ласково и весело восклицает она, адресуясь иной раз непосредственно ко мне… – А тут гости приезжали и, представьте, какие невежи, обиделись! ехали за пятнадцать верст, всей семьей, думали, как у других у соседей, – чаю напиться, поговорить, – а вы спите на самом на парадном диване… Я подвела Ивана Ларивоныча, – «вот, говорю, до чего утомлен заграничными беспокойствами, что среди бела дня свалился… Говорю: такие беспокойства имеет, такие беспокойства, что вот уж, кажется, спит, а и то весь в ведомостях, весь в газетах. Уж извините», говорю… Плюнул даже, невежа… А вы из этих, из газет-то, только личико свое прекрасное показываете, ровно вот как иной раз свиньи, ежели, знаете, зарываются в грязи…» Иногда она как бы выходила из терпения, и тогда юмористическая речь ее принимала оттенок некоторой серьезности. «А что, Иван Андреич, как вы думаете, что ежели, храни бог греха, да как-нибудь ночью, нечаянно, вспыхнут эти ваши ведомости и депеши, что тогда можем мы сгореть или так пройдет?»

Но неудовлетворительность ответов с моей стороны делала этот тон совершенно бесполезным, и ей оставалось одно – по-прежнему только подтрунивать надо мной… «Что это какой я сон странный видела сегодня, – сидя за утренним чаем, начинает Марья Ивановна, искоса бросив взгляд в мою сторону. – Вижу, будто бы в детской потолок эдаким манером провалился и всех ребят и нас – всех задавил… Что бы это значило? Уж не к плотнику ли? Да нет! ежели бы за плотником посылать, так уж давно бы пора было. А то не посылаем… Нет! стало быть, надо понимать на другой манер… Уж все ли за границей благополучно? Помилуй бог!.. Иван Андреич! Нет ли чего об этом в газетах? Успокойте, пожалуйста…»

И т. д.

Вообще кличка «читатель» имела в себе, несмотря на очевидную насмешку, некоторую долю правды. Иностранные беспокойства действительно приобретались мною почти помощью беспрерывного чтения и рассуждения над вопросами, ничуть не похожими на рассуждение о пропавших хомутах, о проваливающихся потолках, о неудовлетворительности исполнения помещичьих, супружеских, родительских и тому подобных обязанностей. Мысль моя, под влиянием непрерывного и разнообразного чтения, постоянно держалась на такой высоте, что оттуда все эти обязанности, хомуты, потолки и другие будничные заботы и явления представлялись мне как бы в тумане или как вещи, которые теперь неизбежны, но которых не должно быть…

Ждать этого, по-видимому, я мог довольно терпеливо. На этой высоте, в этом далеке я не ощущал даже собственного своего веса, не замечал самого себя до тех пор, покуда не брякнулся в куприяновское дело, которое и показало мне этот вес, поставив на одну доску с «очень маленьким человеком», вследствие чего вся прошедшая жизнь моя приняла совершенно другой цвет.

Мне стало приходить в голову, что обилие и превосходное качество идей, исповедуемых мною, ничуть, однако ж, не мешало быть мне самому вовсе не тем, чего бы требовали эти идеи. Так, не исполняя всех помещичьих обязанностей, я тем не менее был все-таки помещик, жил на чужой труд, ел не заработанный хлеб и не замечал этого…

 

Я не замечал, как пропадали хомуты, не интересовался тем, кто подал прошение становому об разыскании воров, но не замечал также, что мне бы должно быть очень горько при известии, что хомуты найдены, а воры схвачены и сидят…

Нет, стало мне казаться, мои идеи не составляли моей жизни, иначе как бы могло случиться, что вокруг меня в течение тридцати пяти лет во имя их не изменилось ничто ни на один вершок, что, как и тридцать пять лет назад, становой охраняет мою собственность, а рабочий своим трудом дает мне хлеб. Правда, во имя исповедуемых мною идей я постоянно желал предпринять нечто очень большое, но всякий раз находилось множество весьма основательных доводов, вследствие которых я не предпринимал ровно ничего.

Единственное воспоминание, имевшее для меня кое-какое оправдательное значение, – шесть месяцев занятий в сельской школе, – представлялось мне такою ничтожною попыткою делать дело, что я охотно объяснял ее теперь простым желанием не делать ровно ничего…

Все эти соображения показали мне, что между мною и маленьким человеком существует самая неразрывная связь: обоим нам не пошли впрок ни дозволенные, ни недозволенные идеи; ни в тех, ни в других мы не были заинтересованы жизнью, довольствуясь очень малым, с тою разницею, что я был этим малым очень доволен и был вполне спокоен, а маленький человек выделывал разные штуки, проявлял в них удивительную природную даровитость; в остальном мы были равны. Это меня глубоко опечалило… Под влиянием глубокого личного огорчения я невольно должен был задуматься и о других таких же маленьких, как и я, людях, у которых, – как доказали проделки процесса, – есть и сила, и ум, и воля, которые почему-то проявляются покуда только в области самого мелкого эгоизма, делающей жизнь скучною, мертвою, и, вопреки здравому смыслу, ровно ничего не делают в пользу тех идей, которые могли бы сделать жизнь – жизнью, которые носятся в воздухе, которыми нельзя не дышать даже самым отъявленным зверям куприяновского процесса.

Все, что придумалось и припомнилось мне в ту пору, я и хочу теперь изложить в этих записках, соблюдая в изложении моих впечатлений тот порядок, в котором они следовали одно за другим.

II

«Умереть!» – вот что сидело у меня в голове, когда я выходил из залы нашего окружного суда после того, как она огласилась рукоплесканиями по случаю полного оправдания всех подсудимых по куприяновскому делу. «Зачем жить, зная, что ничего не можешь, что даже ничего не хочешь?» – твердил я себе в каком-то столбняке, шлепая по грязи среди темной августовской ночи… Только что вынесенные мною гнетущие впечатления и темная неприветливая ночь, с мертвыми улицами и глубокими лужами, спирали дыхание, теснили грудь… Мне страстно хотелось воздуха, явилась неотложная потребность уйти куда-нибудь непременно, сейчас же… Как-то добрел я до гостиницы, где ожидала меня жена, что-то говорил ей в объяснение необходимости моего немедленного отъезда и уж не помню, как очутился потом на пароходной пристани.

По счастью, у пристани стоял большой американской системы пароход, остановившийся ночевать благодаря очень значительной особе, занимавшей на нем весь первый класс.

Я мог уехать… Много народу спешило воспользоваться этим случаем и толкалось на пристани с узлами, подушками, чтобы пораньше занять местечко и залечь спать. Много народу плелось так, от скуки, поглядеть особу и выпить рюмочку. Меня долго толкали взад и вперед, и так как, пораженный столбняком, я вовсе не думал сопротивляться этим толчкам, то иной раз ноги мои заносили меня вовсе не туда, куда мне было надо. Я бы очень долго не попал на пароход, если бы случайно меня не втянула в свои недра кучка народу, направлявшаяся туда, и, подхватив меня под бока подушками и сундуками, не доставила прямо в верхний этаж, где помещаются первый и второй классы.

В первом классе, с опущенными на окнах занавесками, пропускавшими довольно сильный свет, к которому льнули любопытные глаза, помещалась особа. Во втором классе было шумное общество. В табачном дыму можно было разглядеть несколько лиц, севших на пароход из нашего города.

Всех, очевидно, занимал только что окончившийся процесс, о чем я тотчас же догадался, услыхав две, три знакомые фамилии, с прибавлением не совсем лестных эпитетов. Эти толки не могли быть интересны для меня, которому процесс задал такую нравственную муку, – я ушел из каюты и, выйдя на галерейку, идущую вокруг всего второго этажа, сел здесь на лавочку… За спиной моей лежал по склону горы темный, скучный город, впереди тусклый отсвет Волги, которая по временам хлестала в пароходные бока, а в голове тянулся ряд нестройных тягостных мыслей. И вот что, сидя на этой лавочке и припоминая путь, по которому я достиг до куприяновского процесса, – вот что припомнилось мне о житье-бытье очень маленького человека, угнетаемого очень маленькими целями среди довольно больших идей, которыми пропитан воздух…

Прежде всего я должен сознаться, что общество, в котором возможны куприяновские истории, весьма понравилось мне при первом с ним знакомстве. Мне пришлось встретиться с ним после продолжительного пребывания в деревне, где у меня очень долгое время не было ни единого человека, которого я бы мог взять за пуговицу и, продержав таким манером около себя часа два-три подряд, излить на него все мои не подходящие к окружающей действительности и никем не разделяемые заботы.

И вот, наполненный этими заботами, однажды отправился я в город с весьма простыми хозяйственными целями: нужно было купить чаю, сахару, свечей и т. д., о чем у меня хранилась подробная записка, в конце которой была прибавлена убедительная просьба: «не забыть и поторопиться», ибо иначе весь дом будет сидеть без продовольствия и освещения. Ехал я за покупками, думал, разумеется, о чем-то вовсе не соответствующем моей простой миссии и прибыл в город, но о покупках забыл совершенно и вспомнил о них только через два дня после приезда.

Произошло это именно оттого, что общество, с которым мне пришлось познакомиться, произвело на меня самое приятное впечатление, отодвигавшее всякие мелочи на задний план. Закадычных друзей-приятелей у меня не было в городе, но было множество знакомых, которых я знал и которые меня знали.

Тотчас по приезде я случайно встретился с одним из таких знакомых; этот знакомый повел меня к другому знакомому, ночевал я уже у третьего, а завтра шел с ним к четвертому; так прошли два дня, но я не заметил их – и вот почему именно: несмотря на разнообразие профессий, которые занимали посещаемые мною люди, все они, как мне показалось тогда, вполне разделяли вышеупомянутые мои заботы, которыми я, как «читатель», был постоянно проникнут, все они понимали их и даже как будто бы только что думали о том, о чем думал я. Положительно среди этих новых знакомых не было ни одного человека, который бы не высказал самых новых мыслей, и что особенно подействовало на меня тогда, так это то, что новые мысли разделялись людьми, профессии которых, по-видимому, и были учреждены собственно затем, чтобы мысли эти прекращать. Мне, как человеку, удаленному от интересов действительности, было весьма удивительно видеть такое обилие свободно мыслящих людей, и самое противоречие между свободомыслием и профессиею казалось мне в то время еще большим доказательством успеха новых идей, которые, как я думал, проникают уже в сферы явно им враждебные.

Под влиянием этого-то свободомыслия я забыл совершенно о покупках, о продовольствии и, уж не могу сказать почему, стал крепко подумывать о поездке за границу, во Францию. Впрочем, не один я задумывал об этой поездке, – очень много людей, из числа моих новых знакомых, тоже хотело со временем ехать туда же…

Повторяю, я вспомнил о покупках спустя два дня после приезда, когда увидел перед собою некоего Федосеева и услыхал кое-что из его разговоров. Федосеев этот – человек просто голодный. Он нигде не кончил курса, нигде не нашел места, а между тем он здоров, молод, имеет огромный аппетит и очень мало средств к удовлетворению его. Аппетит его, разумеется, направлен к хорошему иску – но иска нет. С утра до ночи он бесполезно шатается по всем местам, где есть хорошие иски, где глотают хорошие куски, и злость его к окружающему возрастает с каждым днем. В стареньком пиджаке, плотно облекающем его плотное юное тело, он мрачно пробирается в какой-нибудь суд или съезд с маленькой трубочкой какого-то копеечного векселя в больших красных руках, исподлобья оглядывая идущих и едущих; ему кажется, что каждый из встречных только что проглотил какой-нибудь очень жирный кусок, целую деревню, купца с пароходом и т. д. «Чем я хуже их?» – горько жалуется он своей старушке-матушке и, сравнивая ихние аппетиты, ихние приемы и взгляды на все и всех с своими, находит, что ему не хватает только костюма, ибо в остальном он ничуть от них не разнится и все понимает точно так же, как и они, хоть и не имеет на это диплома.

Я решительно не заметил, когда и как около меня очутился этот Федосеев, но помню, что он бродил со мною по всем моим новым знакомым и говорил про них, оставшись со мною наедине, что-то вроде следующего:

– Во Фран-ци-ю-у? Это Иван Иванович-то едет? хаха-ха! Да у него здесь пять содержанок… Чего ему еще?.. Или еще, может быть, каких-нибудь мужиков обделал, денег много сграбил?

– Каких мужиков обделал?

– Должно быть, каких-нибудь обделал, – мало ли их… Намедни вон с кузминских пятьсот рублей неустойки взыскал, – полчаса опоздали с деньгами…

– Кто это взыскал?

– Да все он же, Иван Иваныч, – я сам был тут, видел… Он им показывает часы – половина первого, а у ихнего ходока без пяти двенадцать. «У меня часы по суду поставлены». И взял… Я теперь эти деньги с него взыскиваю, – да что!.. Хоть бы в самом деле уезжали уж, что ли, во Францию-то…

Подобным образом Федосеев относился ко всем почти моим новым знакомым и всегда рассматривал их с какой-нибудь совершенно неожиданной для меня точки зрения.

Взгляды его, разумеется, были крайне узки и пошлы, но хотя я и понимал это, однако настойчивость и постоянство, с которым Федосеев их высказывал, невольно незаметно повлияли и на меня, и я волей-неволей должен был обратить на них внимание, так как и сам невольно припомнил такие мелочи, которые как будто бы подтверждали, что в этом свободомыслящем обществе есть какие-то шероховатости. Так припомнилось мне, что когда я входил в кабинет одного из весьма приятных молодых людей, последний вел какой-то весьма оживленный разговор, из которого у меня в памяти осталось несколько весьма отчетливо произнесенных слов, что-то вроде: «Принес?» – «Ваше высокое…» – «Рта не открою, покуда все сполна… А-а-а! – приветствовал молодой человек меня, – причем все выражение его лица заменилось выражением гражданской скорби. – Читали?» – с грустию указал он на газету, и пока я читал, он поспешно окончил разговор с мужиком в передней и, воротившись, начал, по поводу газетного известия, один из тех разговоров, которые так пленяли меня.

– Явите божескую!.. – между прочим донеслось из передней, когда я брал газету.

– Сполна, сполна!

Припомнилось мне еще, что в другой раз, в другом, не менее симпатичном для меня кругу, где шел разговор о женском вопросе, причем было много высказано самых новых мыслей, с которыми согласны были положительно все присутствовавшие, кто-то, во время закуски, упомянул о некоей девице, отправившейся в Петербург, в академию.

«Н-ну, – проговорил еще кто-то, прожевывая бутерброд, после второй рюмки, – эти академики, батюшка, нам очень коротко известны: просто поехала родить…». Последовал хохот, после которого кто-то сказал: «Что за вздор, не может быть, я никогда не поверю». Я тогда не заметил этого, даже, кажется, сам засмеялся, когда расхохотались все; я не вник тогда хорошенько в эту болтовню за закуской, у меня было в голове что-то другое. Но теперь, под влиянием тлетворных разглагольствований Федосеева, мне все эти мелочи и много, много еще других подобных мелочей припомнились и зародили во мне некоторое недоумение, очень тщательно поддерживаемое Федосеевым.

Рейтинг@Mail.ru