Так, за самоварчиком, просидел я долгое время. Не знал я, как мои гимназические товарищи кончили курсы и разлетелись по чужим краям; не знал, в каких они были университетах и что там делали.
На дворе у меня кудахтали куры, ходил петух «Мышьяк», прошибавший до мозгу; все было тихо и покойно.
И вдруг является Павлуша Хлебников с бесконечными рассказами об университетской жизни.
«А, – думал я не без злости: – ишь тебя там как налили-то новыми мыслями! Помогать народу!.. И как это ты будешь помогать ему? Найдешь ли ты в нем такую струну, такую душевную привязанность, ради которой он бы стал тебя слушать? И к чему такому нашел ты у него жажду, чтобы ему было мало лаптей и неусыпного труда?»
А тут вылезает какой-то полоумный ходок и объявляет про какое-то дело, за которое все стоят, и это дело не просто из-за надела, а из-за души.
– Да что же? Неужели еще что-нибудь осталось в этой душе? Турка более нет… Что же там? Религия? Семья?..
Я решительно ничего не понимал.
Но все это было весьма ново, и я решился предпринять путешествие с петербургским гостем.
Мы намерены были пройтись «недалеко», ибо даже и при начале путешествия (нельзя утаить) чувствовали тайно, что там, в народе, нам, пожалуй что, делать нечего.
Под влиянием смутного страха пред наступающим новым, неопределенные формы которого так неожиданно затронул известный читателю мужик-ходок, я и Павлуша совершили путешествие и утомительное, хотя и краткое, и весьма тягостное для души, но поучительное. Тягостное и странное впечатление этого первого путешествия ничуть не рассеялось даже тогда, когда случай дал нам возможность кое-что узнать о таинственном мужике и о том, как комбинируются его многосложные мысли.
Случай этот представился нам на богомолье, в уездном городе, отстоящем от нашего, губернского, верст на тридцать пять. Попали мы на богомолье именно вследствие странного душевного состояния, которое стали ощущать почти с первых шагов пути, – состояния, которое можно назвать несколько неловким… Там, где есть настоящая, подлинная жизнь, там нет надобности шататься «за ней» куда бы то ни было, есть за семь верст киселя; там, по всей вероятности, всякий вопрос, возбужденный жизнью, получает тотчас же и ответ от нее самой. В путешествии нашем было не то. Отправляясь в путь, мы тоже имели некоторый, хотя и недостаточно определенный вопрос, но когда ответом на него стали нам служить десятки верст пустыря, десятки верст проселка, который, казалось, решительно не хотел вести к тому месту, куда шел, и как бы старался, виляя без цели из угла в угол, только проморить пешехода и протянуть время, когда пришлось радоваться всякой галке и вороне, которая заблагорассудит изредка оживить картину унылых полей; словом, когда обнаружилось, что мы за ответом отправляемся неизвестно куда, – я думаю, никто не задумается определить наше душевное состояние, назвав его неловким и тягостным.
«Куда мы идем? не лучше ли воротиться домой? И какое нам до всего этого дело?» – стало мелькать в голове, когда мы «отмахали» по тоскующему проселку верст пяток.
Признаться вслух, что мы были чужими в этих полях и проселках, было не легко, и мы шли, молча неся в душе неразрешимую тяготу. Невольно чувствовалась потребность ободрить себя, даже зайти для того в кабачок. Мы крайне обрадовались, завидя постоялый двор, стоявший при впадении проселка в старинную большую дорогу. Постоялый двор с раскрытыми по местам крышами, с пустым двором, на котором по временам ветер поднимал кое-где труху и раздувал хвост одиноко бродившей курицы, не особенно оживил нас, хоть мы и выпили водки и поели. Какое-то запустение веяло из каждого угла, от каждой вещи. Хозяйка ходила по сеням, распустив платье и босиком, и не то она чего-то искала, не то хотела позвать кого-то; но почему-то сердилась, что можно было заключить по довольно вескому удару, нанесенному ею свинье, опрокинувшей корчагу с помоями. Посердившись спросонок в сенях, хозяйка вышла на крыльцо и стала будить работника, который спал ничком на лавке. «Иван! Иван! Иван! Иван!» – слышалось нам в окно, причем всякий раз раздавалось шлепанье хозяйской ладони об Иванову спину; но Иван не просыпался, да хозяйке, по-видимому, и надобности в нем не было, ибо, наколотив ему спину и накричавшись, она пошла прочь несколько как будто успокоенная, – по крайней мере она залегла спать не ругаясь… Пустырь, неопределенное ворчание хозяйки, ветер и куры, без призора гулявшие по горнице, хлопавшие рамы – все это, при нашем неопределенном положении, еще более расстроило нас.
Вечером мы вышли на крыльцо постоялого двора, не зная, куда идти – направо или налево. По большой дороге плелись богомолки и богомольцы. Иные из них садились близ крыльца перевязать лапоть или просили напиться и скоро уходили далее. На крыльце было общество.
Здесь на ступеньках сидел хозяин – лысый чернобородый мужик, невидимому спросонок, угрюмый и пыхтевший, как самовар. Он был в ситцевой рубашке, босиком и сурово посмотрел на нас.
– Расчет, что ли, требуется? – спросил он нас, искосясь.
– Да! Расчет бы… – сказали мы, хотя в сущности хотели посидеть на крыльце.
– Авдотья! – позвал хозяин жену таким голосом, словно бы он хотел ее растерзать. – Авдотья! Иди, что ли! заснула там?
Авдотья, жена хозяина, появилась на крыльце. Она недовольно сморщила свое лицо и пискливым, тоже крайне расстроенным голосом спросила:
– Ну что?
Говоря это, она одновременно обращалась и к нам и к мужу.
– Расчет дай господам.
– Почему же «господам»? – вдруг спросил Павлуша Хлебников, имевший неосторожность нарядиться в деревенский костюм, купленный в городе.
Этот вопрос весьма заинтересовал и дворника и дворничиху, так что у последней почти вовсе исчезло недовольное выражение лица.
– А кто же вы? – сказала она. – Я сейчас вас узнала.
– По чему же?
– Вот чудаки-то! Что ж вы, мастеровые, что ли?
Мы не могли дать ответа – кто мы.
– Нешто мастеровые, – продолжала она, – станут трескать – извините – под такой день скоромь?
Мы опять не могли ответить, ибо не знали, «под какой день» с нами случилось путешествие.
– Под какой день? – спросил Павлуша.
Тут хозяйка захохотала, ударив себя руками о бедра, а хозяин поворотил к нам жирную багровую щеку и, искашиваясь сердитым глазом, спросил:
– Да вы куда идете-то?
Положение наше стало еще труднее.
– К угоднику, что ли?
– К угоднику! – ответили мы наудачу.
– А потребовали молока! – произнесла хозяйка. – Какие же вы мастеровые? Нешто мастеровой человек сделает так-то? Он бога помнит, он не смеет этого… Я сейчас вас узнала, как потребовали молока… Как это можно, чтобы простой человек… Простые вы!.. А вы зачем нарядились-то, баловники?.. какие притворщики!..
– К угоднику идти на богомолье, – сказал хозяин довольно нравоучительным тоном: – да наряжаться, словно на масленице, – тут порядку мало. Так нельзя!
Хозяин даже тряхнул головой: – так убежденно и нравоучительно произносил он каждое слово,
– Какой человек имеет веру, тот идет, – продолжал он тем же нравоучительным тоном: – идет, например, с верой, например, да! А не то что… чтобы… молока там… Ему память раз в год, стало быть, надо ее почтить. А не то что…
– Это «память» называется то же самое, что праздник, – пояснила нам хозяйка.
Мы сидели как школьники.
– А когда будет праздник? – спросил Павлуша.
При этом вопросе на некоторое время остолбенел и поднялся даже с своего сиденья дворник, а дворничиха просто отшатнулась в сторону.
– Вы что же это творите такое? – сказал дворник, когда прошло оцепенение. – Идете к угоднику, а не знаете, когда ему память?
Мы молчали. Дворник смотрел на нас в упор, как следователь, и, сделав небольшой промежуток молчания после первого вопроса, для того чтобы мы почувствовали всю нелепость наших поступков, задал другой, тоже следовательский вопрос:
– Утверждаете, что идете к угоднику, а позвольте узнать, каким манером вы можете туда идти, ежели вы ничего этого не знаете и спрашиваете, когда праздник?
– Ах-ах-ах! – покачивая головой, в каком-то полуудивлении и полусмехе лепетала хозяйка. – Н-ну бог-гомольцы!
– Ну, да! идем к угоднику! – по возможности спокойно сказал Павлуша дворнику, поднимаясь с лазки. – Больше ничего…
– Идете богу молиться, а требуете скоромь? – сказала хозяйка.
– Что ж такое? Если я болен?..
– Ах-ах-ах! – вопила хозяйка. – А угодник-то на что? Зачем к угоднику-то идете?.. Неужто ж молоко может больше против него? а-ах-ах!..
– Вы бы в аптеку шли, а не к угоднику! – сказал хозяин весьма сурово. – Ежели вы полагаете, что наесться скоромного лучше, то угодника божия вы оставили бы… да…
– Ну, богомольцы… Прекрасно!
– В таком случае вам нужно в аптеку… да! – продолжал хозяин, сердито усаживаясь на ступеньки к нам спиной, – а не к богу!..
– Ну, богомольцы! – удивлялась хозяйка. – Идут к угоднику – не знают, когда ему память! нарядились в мужицкий наряд, – а сами господа, веры не имеют; – а идут!.. Молоко для них больше бога!
– Что это вы говорите! – воскликнул Павлуша, видя, что она сделала слишком яркое резюме нашего глупого положения, – но спохватился он не вовремя, ибо почти в то же время хозяин, точно так же пораженный яркостью резюме своей супруги, снова быстро поднялся и еще быстрее спросил нас:
– Да кто вы такие, господа?
– Ты давай-ко расчет-то да не разговаривай много! – сказал я весьма нелюбезно, – не твое дело!
– То-то лучше вам подобру отседа… поздорову.
– Говори, сколько надо, да заверни язык в тряпку, а то ты мастер молоть-то, я вижу…
– Три целковых – вот сколько! – закипев гневом, прогремел хозяин. – Давай деньги! С вас, проходимцев, и не так еще надо бы… Мы вашего брата знаем коротко… да!
Видно было, что хозяин считал нас в своих руках. Но я, чтобы не уронить себя перед ним, принялся торговаться, но выторговал, впрочем, немного, ибо в речи хозяина стали упоминаться такие слова, как «становой», «волость» и так далее, которые хотя и не предвещали нам опасности, но могли затянуть нашу прогулку в бесконечность, так что я был очень рад, когда нам, хотя и с малыми барышами, удалось, наконец, уйти. Расставшись с постоялым двором, некоторое время мы шли вдоль столбовой дороги наудачу, куда глаза глядят, и потому-то встреча с партиею богомольцев была нам необыкновенно приятна.
Мы пристали к партии.
Среди богомольцев нам было спокойно и хорошо. Народ этот шел, тоже как и мы, повидимому неизвестно зачем, и во всяком случае шел из-за каких-то совершенно непрактических побуждений; а это нам было по душе. Мы в этом обществе могли хоть немножко опомниться, ибо все это общество и причина его странствований были готовою темою для наших наблюдений. «Куда и зачем, в самом деле, идут они?» – пришло мне в голову, и скоро между нами и богомольцами завязались разговоры. Народ, который шел к угоднику, был самый разнообразный: тут были и чиновницы, и мещанки, и отставной солдат, и какие-то неопределенные лица в полукафтанах мужеского пола, и такие же женские.
Слушая их разговоры, я вспоминал нашу томительно скучную провинциальную жизнь, в которой вырастают Андрюши, бегающие с котом, Ванюши-тенора, поющие басом, и так далее.
– Вы, матушка, по обещанию, что ли?
– По обещанию, родная. А вы?
– И я по обещанию. Болели у меня зубы три года ровно, день и ночь, день и ночь.
– И – матушка!
– Измучилась я, родная, вся как есть измучилась! и доктора были, и заговаривали – воротит вот скулу на сторону. Тут я и дала обещание.
– И-и!.. И прошли?
– Как дала обещание, так сейчас и прошли.
– То-то угодник-то! Я сама тоже: у меня пять лет ломила нога левая.
Следует длинный рассказ про болезнь.
– И прошло?
– Слава богу! Каждый год с тех пор хожу к угоднику…
– А я, матушка, впервой… Сказывают, как хорошо-то.
– И-и, родимая! Так-то хорошо, так хорошо, боже мой! Рассказать этого, так и слов нету никаких… То-то хорошо-то!
Странницы несколько раз повторили, как все это хорошо и чудно; но в чем состояла красота, мы пока не узнали. В разговор вмешался странник в черном полукафтане.
– В Оптиной пустыни, – сказал он: – вот уж так хорошо, а в Соловецком еще лучше.
– Не была, батюшка, не хочу лгать.
– Как можно, – вмешалась новая странница: – в Соловецком невпример лучше… Есть ли тут ночлег-то странным?
– Тут, матушка, от обители нету ночлега.
– Где ж народ-то спит?
– А где бог пошлет. И на голой землице поспишь.
– Для бога все можно, а уж что насчет упокою, так в Соловецком монастыре эдакие хоромы выведены для странного человека – приют тебе есть по крайности… А трапеза здесь как?
– Не знаю, матушка, свое ем.
– Здесь трапеза слабая! – сказал странник. – Вот у Саввы Плотника, так там, вот там уж чудесно! В полночь ты пришел, заполночь, во всякое время тебе пища… Эконом сейчас выносит – рыбу ли там, квас ли – что там по чину – «вкуси», говорит… То-то хорошо-то!
– Уж так уж хорошо!.. А тут-то как же? Неужто уж угощения обитель не выставляет?
– Угощение есть, только скудное. После обедни по копейке, по полфунта хлеба, да щи там…
– И-и!.. Что ж так? Тут места рыбные…
– Рыбные точно, только что нету заведения этого… Настоятель из военных.
– Н-ну?.. Только щи? Какие же щи-то?
– Ну там со снетком иной раз… Скупо!
– Скупо! Уж скупо! такая обитель… Нет, у Тихона Задонского много лучше!.. Вот уж где хорошо-то, так уж, кажется, и рассказать-то не расскажешь. Там сейчас тебе подают пирог с кашей…
– В Оптиной – с капустой, – прибавил странник.
– А тут с кашей – первое. Съела ты пирог, начинается пение; пропела ты тропарь[6], опять садись за стол – щи от-тличнейшие!
Просто слюни текли, слушая реестр кушаньям, которые, по словам записной и опытной странницы, подавались в обители. Некоторые из странников и странниц, заслушавшись ее рассказами, в умилении повторяли:
– То-то хорошо-то!.. Уж и хорошо!
Съестная черта неизвестного нам «то-то хорошо» была разъясняема довольно долгое время, причем совершенно неожиданно обнаружился новый для меня тип странника – из мещан, обуреваемого исключительно съестными целями.
Это был молодой, лет двадцати пяти, малый, весьма недалекий, но крайне добродушный.
– Чудесное это дело, я тебе скажу, странствовать, – сказал он мне, слушая странницу. – Слабому человеку, вот как я примерно, лучше не надо!
– Чем же?
– Да чем? Чего мне нужно-то? был бы сыт, больше мне ничего не надо… А тут, в обителях, почесть везде кормят. Круглый год и сыт.
– Неужто круглый год?
– Да почесть что так. Теперь гляди: по весне идут обительские праздники с выносом: из теплого, стало быть, зимнего места переносят в холодное место. Тут бывают праздники: ну-ко, покуда обегаешь все-то их? Хвать, ан весна-то, господи благослови, и прочь! Весну отправишь, идет лето; тут уж настоящие праздники, тут угощение от обителей иной раз суток по трое, по четверо… Тут только поспевай; я вот теперь сюда, а завтра, после вечерен, я уж отсюда в ход. Да надо поспевать к Савве Плотнику: большое празднество, с трапезой; тут надо облаживать дела, не зевать. Видели, как дела-то?
– А осень?
– А осенью опять, господи благослови, перенос начинается из холодного места опять же в теплое обратно, и опять же празднество. Тут опять обежишь местов тридцать, ан гляди – и зима.
– Ну а зимой как?
– А зимой, братец мой, я к купцам в кучера. Особливо люблю купчих. Куда ей ехать? Лежишь да стихи духовные поешь на печи. Купцы народ – не поворот; что ему? Иной раз только и езды бывает, что от угару…
– Как от угару?
– Угорают ведь они, купцы-то, часто по зимам. Почесть каждый день они угорают. Ну запряжешь мерина, потаскаешь ребят по воздуху, чтоб отошло… Сами-то хреном более… Только всего и работы иной день… А иной, случится, с хозяйкой на рынок съездишь. На рынок ей – все одно как в театр – время провести. Наш брат, простой человек, захотел есть, пришел в обжорный ряд: «Почем? Режь!» – больше ничего… Засунул рубец за щеку и пошел к своему месту; а им этого не надо. Едешь в лавку шагом, разговариваешь с ней, купчихой: «не будет ли, мол, завтра морозу, как узнать?» Ну, говоришь ей – так и так… Собака пробежит, о собаке поговоришь; галка в случае, тоже и об ней честью… Чудаки они бывают, купчихи! Я у них зимой жить люблю… А как весна, я марш на перенос и пошел. Да что же?
– Да, хорошо!
– Ей-богу! Да и по святым местам как хорошо-то…
– Хорошо!
– Дюже хорошо… Столь дивно, так это… Ах, шут тебя возьми, табак-то весь.
– На, возьми папироску, – сказал я.
– Да, друг, дай… Весь табак-то…
– Постыдись ты, беспутный, – заметила, увидев папироску, одна из странниц грубым, басоватым голосом. – Далеко ль тут осталось до угодника? Хошь бы ты малость потерпел… Грех ведь!
– Грех, это верно. Только теперь я и курить примусь, и греха не будет, – хвастовито сказал молодец.
– Будет!
– Ан нет! То-то и есть. Они, – обратился он ко мне с веселой улыбкой: – они, эти богомолки, страсть как для моей души помогают. Ей-богу. Теперь, изволишь видеть: курить точно грех, это верно. Но коль скоро она меня осудила, на ком грех-то?
Богомолка сердито молчала.
– На тебе! – весело сказал ей молодец. – Видела? И выходит так, что ты идешь к угоднику-то с папиросой, а не я… Ловко, что ли?
– Бог с тобой…
– Видела? – продолжал молодец: – как вышло-то чудесно. Я вот покурю себе, накурюсь – и чист! а ты – с папироской… А не осуждай! Отлично мне, – продолжал он, обращаясь ко мне, – с этими, с богомолками, ходить… Я напьюсь, наемся, накурюсь, все справлю, а они идут, корочку да водицу, хвать – вся еда на них, потому не вытерпят, осудят, а я чист-чистехонек подхожу к господу, словно бы я и не ел и не пил ничего. От-тлично это выходит!
– А ты-то не осуждаешь, что ли? – спросила его старуха.
– Я-то? Никак. Чем я тебя осудил? Я тебя как называл: «старушка божия»; на мне грехов вот на этакой волосок нету, а вот на тебе есть… Теперича ты идешь к угоднику, и напилась ты, и наелась, и накурилась, а я чист. А кто ел-то? Я! Видели, как ловко вышло?.. Ха!..
Молодой малый весело покуривал папироску, весело шел вперед и по временам с улыбкой говорил:
– Ну-ка, старушка божия, закури еще папироску, – и закуривал сам.
– Ах, старушка, как тебе не стыдно, идешь к угоднику и табачищем дымишь… Ведь это дьяволы в тебе дымят… Какой у тебя табак знатный! – мимоходом замечал он мне.
Богомолка молча шла впереди и не отвечала. Пройдя с богомольцами верст десяток, мы почти не слыхали от них другого объяснения выражению; «то-то хорошо-то», кроме съестного. Изредка только кто-нибудь, пренебрегая съестным и желая коснуться предмета с другой, более высокой стороны, упоминал о звоне, о пении.
– В котором часу звон-от, батюшка? – поохивая и покряхтывая, спрашивала богомолка богомольца.
– В первом часу, матушка! – отвечал тот, произнося слова на старушечий манер и даже стараясь говорить женским голосом.
– В полночь?
– Пополуночи, матушка, в сам-мую пополуночи.
И они оба вздыхали.
По мере того как мы подвигались все ближе и ближе к городу, толпы богомольцев стали увеличиваться; по дороге все чаще и чаще стали проноситься экипажи и нарочно устроенные на случай праздника кибитки из рогож, трепавшихся по сторонам телеги; народу ехало много. На двенадцатой версте от постоялого двора в большую губернскую дорогу впадала другая такая же большая дорога, шедшая на Москву; и с этого впадения количество богомольцев и повозок с пассажирами еще более увеличивалось. Ходьба целого дня достаточно уже утомила нас, и мы приняли предложение какого-то ямщика, который громким голосом кричал, обращаясь к богомольцам:
– Два места есть; православные, садись! Недорого возьму! Звон прозеваешь! Эй!
За рубль серебром мужик согласился нас довезти до города, и мы, забравшись в просторный и круглый, как орех, тарантас, необыкновенно покойно сидевший на сломанных и перевязанных веревками дрогах, очутились в обществе купца и купчихи.
После обычных вопросов: «не к угоднику ли, батюшка?», сказанных тоже старушечьим тоном, почему-то необходимым при разговоре об угодниках божиих и вовсе ненужным этому купцу, когда он в своей лавке продает гнилой товар, после этого вопроса, на который мы дали утвердительный ответ, опять послышалось знакомое нам:
– То-то, говорят, хорошо-то!
Это сказала купчиха и вздохнула.
Купец, ее супруг, только вздохнул и, не имея, вероятно, возможности выяснить свой вздох словами, обратился к кучеру с вопросом:
– Это как деревня-то называется?
– Не знаю.
– Это – Красные Дворы, – ответил купец сам себе, ибо давно знал эти места, как свои пять пальцев.
Мы молчали.
– А что, господа, – сказал купец: – в котором часу в обители начало звону будет?
– В полночь! – отвечали мы.
– В полночь! – сказал купец. – Как чудесно!
Купчиха вздохнула. Она ехала к угоднику от стрельбы в голове.
– В полночь! – повторил купец. – Правда ли, нет ли, не знаю, сказывают, всенощная оканчивается в двенадцатом часу, а через час служение?
– Не знаю, – сказал я. – Мы в первый раз.
– Гм! В первый… Сказывают, дюже хорошо.
– Говорят, что хорошо.
– Хорошо!
Купчиха, ударясь о косяк виском, вздохнула и перекрестилась. Разговор пресекся. Съестной взгляд на вещи не приличествовал купцу по его состоянию и положению, а насчет звону много не наговоришь.
– Это какая деревня-то? – спросил он опять ямщика.
– Не знаю! – отвечал тот.
– Это Мымриха…
Разговор было опять пресекся; но неожиданно враг попутал купца, и он произнес:
– Тут воров теперича наползло – господи, боже мой!
– Где именно?
– А вокруг обители, страсть одна! Тут воры шатаются целыми табунами, из одной обители в другую так и переваливают. Меня раз как обчистили; дело было так…
Начался длинный, длинный рассказ про воров, сразу ожививший нашу, до сих пор довольно натянутую, беседу. Сначала купец рассказал, как его обокрали у Митрофания; потом купчиха начала рассказывать про свояченицу, которую среди бела дня обокрали наиобразцовейшим образом. Интересны были не процессы кражи, а оживление, с которым шел этот разговор.
Видно было, что купец ехал поразмять кости, засидевшиеся за прилавком, и отвести душу, одеревеневшую от постоянного сосредоточения на том, что «уступить нельзя» и «самим дороже».
Мы так подружились, что купец предложил нам отправить жену в странноприимный дом, а сам хотел остаться с нами где-нибудь в трактире.
– Всё чайку попьем! – сказал он.
– Перекрестись! – дернула его за руку жена: – аль не видишь? – колодец святой!
Купец снял шапку, перекрестился и сказал:
– Право, попили бы, господа?
Далее шел разговор о нынешних и старых временах. Сущность разговора была та, что теперь пошло в ход мошенничество, тогда как прежде его и слыхом не было будто бы слышно.
Между тем на дворе темнело сильно; ночь была жаркая, с тучами, без звезд.
Вдали, в стороне уездного города, виднелись огоньки, и ярко горела внутренность соборного купола над мощами угодника.
Фигуры богомольцев поминутно мелькали целыми толпами мимо нашего тарантаса.
– Марья Кузьминишна! – дернув за рукав жену и указывая ей на купол, произнес купец: – Глянь: кумпол-то!
Купчиха глянула и перекрестилась:
– Уж как хорошо!
– Дивно! – сказал купец; но намерения своего отправиться с нами в трактир не бросил.
Когда тарантас наш заколесил по темным, изрытым канавами и ямами улицам уездного города, он опять сказал жене:
– Право, тебе к Амелфе бы Тимофевне, в странноприимный! По крайности спокойнее.
– Ну-к что ж!
В голосе купчихи слышалось недовольство, несмотря на то, что муж говорил, повидимому, ласково; по всей вероятности, она коротко знала, что значат эти ласковые приглашения. Сдав жену в странноприимный дом, купец громко крикнул извозчику: «пошел!» и, судя по жесту, употребленному им при этом, намерен был провести время весело.
– В первом часу звон-то? – спросил он у извозчика.
– В первом.
– Теперь девятый час. Пошел! Еще много времени, валяй к Синицыну!
У Синицына был трактир, где мы нашли водку и жареную рыбу. Но оживленной беседы с купцом не состоялось: усталость клонила нас ко сну. Павлуша Хлебников совсем раскис, ничего не слыхал и не понимал, и когда мы, наконец, улеглись все трое в том же тарантасе на дворе, так как во всем городе не было угла, где бы уже не было набито битком, он заснул как убитый. Мы лежали рядом с купцом и молчали. О чем было говорить нам? Купец, видимо, настроивался на религиозный лад. На этот лад настроивалось, кроме нас, множество народу, лежавшего тоже в тарантасах и телегах, которыми был загроможден двор. Но, как они ни налаживались, ничего не выходило, кроме вздохов и вопросов о звоне.
– Когда звон-то? – слышалось в одном углу.
– В первом часу, – отвечало сразу человек пять.
– В первом?
– В первом часу звон.
– Что это?
– Про звон спрашивают.
– Про звон?
– Про звон.
– Звон в первом часу.
– Да я так и сказал.
– А-а! Я не расслышал. А звон тут точно в полночь начинается.
И потом:
– О-ох, господи, батюшка!
Или:
– Хорошо! дюже хорошо!
Я заснул.
Когда я проснулся, звон был уже в полном разгаре. На дворе все копошилось и суетилось; тут купец причесывал гребнем мокрые волосы; там богомольцы умывались, утираясь полами и шапками; народу было везде множество, хоть было только шесть часов утра. Купца уже не было. Не беспокоя Павлушу, крепко спавшего, я пошел в монастырь.
У монастырских ворот торговали свечами, иконами, книгами. Тут же была небольшая ярмарка: около палаток толпились красные полки деревенских женщин. Слепые пели стихи, нищие просили милостыню, торгаши кричали с покупателями. В монастырских воротах стоял стол со множеством стклянок и бутылок, наполненных деревянным маслом из лампадок, горящих над гробницею угодника. Простые деревенские женщины, больные, увечные, толстые купчихи толпами подходили и пили по стаканчику, не обращая внимания на то, что иногда в масле чернел кусок фитиля.
– Ваше благородие! – весело произнес купец, встречая меня. – Что долго почивали?
– Устал.
– А канпанион?
– Он еще спит.
– Хе-хе-хе. Богомольцы! Разве так можно? А я уж приложился.
– Уже?
– Эво! А вы?
– Я вот сейчас.
– Пойдемте, я еще раз приложусь вместе с вами.
В это время из толпы народа пробралась к нам купчиха и, запыхавшись, произнесла, обращаясь к мужу:
– Приложился?!
– Как же!
– А в старом приделе?
– В каком?
– Где рака?
– Это где же?
– Да вон, вон, иди скорее! а то набьется народу…
– Иди!
– Пойдемте скорее! – сказал купец, торопясь идти.
– Ай не были? – спросила купчиха меня.
– Да народу много, не проберешься.
– Ах, молодые люди! Уж на что мы, женщины, уж, кажется, «дряни» считаемся, а и то пробились… Идите скорее!
Старая церковь была набита битком, так что народ большою массою толпился у входа. Толкотня и давка ужасные.
– Купец, купец, – кричали купцу несколько богомолок. – Мы за тобой следом… Дай, батюшка, пробиться женщинам!
– Господин купец! проведи женщину!
– Идите! идите за мной!
Купец был истинный герой в эти минуты. Он оживился, стал молодцом, выпрямился и с истинно варварским ожесточением вломился в толпу. Круто согнутыми локтями он валил народ направо и налево, не разбирая, женщина ли тут с ребенком, старик ли, монахиня, – он просто крутил среди толпы, как вихорь!
Богомолки, держась одна за другую и охая, бежали по следу, который купец, как хороший пароход, оставлял за собой.
Минут через пять он воротился весь красный и, расшвырнув толпу с крыльца в разные стороны, появился предо мной.
– Приложились? – спросил я его.
– От-тлично, два раза приложился!
Купец встряхнул волосами и отер губы рукавом.
– А вы-то?
– Да теснота ужасная.
– Пойдемте, я вас проведу в другом месте. Я еще там не прикладывался. Доска там показывается.
– Что такое?
– По-священному будет дека, а по-нашему – доска, стало быть, от гроба… Так приложиться надо к ней… Пойдемте!
И опять он врезался в толпу с каким-то неестественным азартом, как будто в этом была его задача. И я заметил, что не один он любил расправить кости в этой свалке.
Наконец он везде приложился.
– Куда ж теперь? – сказал он в недоумении.
– Пойдемте чай пить, – сказал я.
– Грех бы?..
– Как знаете.
– Да уж пойдем, пойдем. Обедни начнутся в двенадцатом часу… Куда деться?
Но выпив одну-другую чашку почти молча, купец сказал:
– Нет, надо отстоять раннюю, отделаться да пойтить по рынку потолкаться… Поздняя-то обедня, ведь она до трех часов протянется…
И ушел.
Я посидел немного и пошел разыскивать Павлушу Хлебникова. В тарантасе его не было. Поднявшись во второй этаж каменного постоялого двора, я нашел его в широких новых сенях: он умывался. Перед ним стояла кухарка с корцом воды и чему-то смеялась, прикрывая рот рукою.
Завидя меня, он молча махнул мне рукою, как бы говоря: «ступай, ступай!» Я не понимал, в чем дело.
– Нет ли полотенчика? – сказал он, обращаясь к кухарке.
– Нате! – послышался откуда-то девичий голос.
Из раскрытого, выходившего в сени окна, из-под опущенной шторы, высунулись пальцы женской руки, с колечком на мизинце, и подали полотенце.
– Покорно вас благодарю!
Рука спряталась, а в комнате, из занавешенного окна которой она высовывалась, послышался смех молодых голосов.
– Не хотят к обедне-то! – усмехаясь, прошептала кухарка.
Павлуша, очевидно, тоже не спешил к обедне. Я оставил его и ушел на улицу…