bannerbannerbanner
Наблюдения одного лентяя

Глеб Иванович Успенский
Наблюдения одного лентяя

Полная версия

Сидим вечером на крыльце, во дворе, все трое – отец, мать и я. Разговор идет кой о чем. На двор входит новое лицо, одна из соседок, матушкиных приятельниц.

– Здравствуйте!

– Здравствуйте!

– А я к вам бежала. Какие дела-то! Какие смехи! Господи!

Гостья усаживается к нам на крыльцо и, задыхаясь от смеху, распахивает платок, освобождая грудь для того, повидимому, чтобы с полным простором рассказать про какие-то дела и смехи.

– Что такое? – спрашивает отец: – в чем дело?

– И-и, то-то смех-то, господи. Комнату мы сдавали… Знаете?

– Ну?

– В прошлом годе жил писец, а ноне бог послал генерала.

– То-то сласть-то!

– И сласть, уж именно сласть! Отставной этот, милые мои, генерал-то. Одинокий, родни не имеет и холостой. Вот он, милые мои, нанял комнату, переехал, сидит. Сидел-сидел, видно, его скука взяла, вышел, походил так-то. «Это что же, говорит, бочка у вас с водой не накрыта?» Отвечаем: «была, мол, накрыта, да, верно, накрышку-то взял кто-нибудь». – «Кто взял?» – «А не знаем». – «Как не знаем? Кто взял? Ты как смел взять крышку?» Дальше-больше, открыл он против нас чисто как битву. «Это что?», «Почему так?», «Чьи куры? Загнать! Запереть!»

– К команде приучен, – замечает отец.

– К команде, уж точно! Закомандовал он нас, просто вот хоть возьми да иди за будочником, чтобы его уняли. Ворочает с места на место – смерть наша пришла, руки все обломали; пошла я к зятю, призвала его к себе, говорю: «Поди ты, усовести его, что это такое?» Зять к нему. «Так и так, говорит, сделайте милость, ваше благородие, уж вы это оставьте. Мы вам власти не давали над собой, и, сделайте милость, уж вы нас не беспокойте. У вас есть свой упокой, так вы уж тут… А в наши места оставьте… Даже в случае чего, мы и в суд… Извините!. Обругался всякими словами, ну, однако, остался…

– А-а! – с удовольствием произносит отец. – Остался? Ну-ка, что он без команды-то может? Ну-ко, ну!..

– Ну остался он, сидел, сидел, призывает… «Хочу, говорит, приплатить еще рубль серебром, только чтобы в саду бы мне вашем гулять». Посоветовались мы, руб взяли: – «извольте!» А мы сад запираем, потому неравно зайдет корова или коза, пожрет фрукт – нам этого нельзя. Хорошо! Пустили его мы в сад. Погулял он, пришел назад. И на другой день пошел. Идет оттуда. «Червь, говорит, у вас там…» – «Есть, мол; от него не спасешься». – «Как не спасешься? Почему?..» – «Много, мол, его…» – «Я выведу!» – «Нет уж, говорю, лучше вы оставьте».

– Опять его на команду потянуло! – замечает отец.

– Потянуло, друг, потянуло!.. Ну – скрыл. Замолчал. На третий день и не видала я, как он туда ушел-то. Иду так-то мимо саду, вижу, замок изнутри висит. «Когда ж это, думаю, он туда пролез?» И час и два, все нейдет. Пошла я поглядеть, уж нет ли какой его выдумки? – а он… (тут рассказчица задохнулась от смеха) а он… на дереве, милые мои, на самой-то верхушке, на эдакой на страсти, на высоте, с тазом. Сидит там с мочалой да моет дерево, ровно бы чашку чайную либо тарелку. Замерла я так-то со смеху, зову его оттуда назад: «Что вы, говорю, господин генерал, всё вы нам переломаете; так нельзя. Слезайте оттуда. Отопритеся, сделайте милость. Что вы!» Нет! Ни словечка – сидит, притаился с мочалой, ровно белка. Собрались мы все, стали стыдить. Стал ругаться оттуда: «Сволочь» – и так и эдак, а сам намажет мочалку мылом до по суку и трет… То-то смеху-то было! То-то смеху-то! Насилу, насилушки слез!.. Ну мы ключ отняли у него, потому, лазучи по сучьям, много он фруктов посшибал.

– Ну и что же? теперь-то как?

– Чижа учит воду таскать!.. Всеобщий смех.

– Ай без команды-то деться некуда нам? Небось завоешь… Вот и генерал!

– Уж генерал! уморушка, да и только.

– Д-да! Мы и в генералах не были, а пожалуй, что не полезем с мочалкой на дерево. Плохо, плохо ему без команды-то!.. Ванятка! не ходи, брат, в генералы! Видишь, как ему пришло? Не ходи… Лучше прямо полезай на дерево. А то вот он все слушался-слушался, палил-палил, бил-бил по приказу, а себе-то и нет ничего! Слышишь, что ли?

– Слышу!

– То-то. Плюнь. Не ходи. Так чижей?

Рассказчица смеется, тряся наклоненной головой.

– Вы бы его, – предлагает отец, – женили бы на вашей на Федорихе? Ей теперь годов семьдесят есть, поди?

– Боле, куда!

– Ну самый раз ему! А не то и так в любовь войдут со скуки. – Где ее, взять команду-то, нету ее… отняли! Куда-нибудь душу-то деть надо…

Поутих наш хохот над этим эпизодом. Отец скрылся на несколько минут в дом и, выходя оттуда, что-то покряхтывает и пожевывает.

– Ты, что ль, Иваныч, давеча про любовь, что ли, говорил? – начинает гостья, обращаясь к нему.

– Я говорил. А что за беда?

– Никакой беды, а ты вот про генерала в шутку сказал, чтобы слюбились они, например, в шутку с старухой… вот мне и пришло в голову… Беда с ней, любовью-то!

– Как не беда, – насмешливо соглашается отец. – У вас, в вашей стороне, все беда. Вот ее родственник (отец кивнул на мать), так того, что ни спросишь: – все «боюсь» да «боюсь»!

– Ах, нельзя, нельзя так!.. Я что вспомнила. Влюбился у нас, сударики мои, чиновник, вдовый и почтенный человек, в женщину… Так страсть как измучился!.. Первым долгом, как там они сдружились, прости господи, вошло им обоим в голову написать какую-то, милые мои, клятву на образе.

– Зачем же так-то?

– А уж не умею сказать. Со страху, что ли, они или как. И женщина-то, прости господи, тоже, надо быть, с робости – прачка она – не шла без клятвы-то. «Напиши, говорит, на образе». Ну чиновник сначала упирался, думал как-нибудь так, опасался, как бы чего не было худа… отвертеться. Однако написал.

– Написал?..

– Д-аа! «Написал, говорит, я (сам он это все рассказывал), и обуял, говорит, меня страх… Такой страх, такой страх…»

– Да что же они, дураки, там писали? Зачем? – волнуется отец. – Ах, шуты гороховые, и этого-то дела не сумеют сладить!

– Не умели, не умели, истинное слово! Не мне их учить, а нет, не умели. «Написал, говорит, я эти самые на образе слова и весь испужался»: И она-то, милые мои, тоже испугалась, и она-то в испуге. «Что это мы, говорит, написали, об каком деле?..»

– Ах, шуты гороховые! Али своего дела не знают?

– «Дрожим мы, говорит, от этих мыслей, ровно бы вот сейчас гром нас обоих расшибет вдребезги». Стали они друг дружке: «Это все ты!» – «Нет, ты!» Какая тут любовь, а чистая одна смерть. «По ночам, говорят, глаз сомкнуть не можем»; дело свое канцелярское чиновник совсем позабыл, стал пить, стали ему мерещиться угодники, и всё с угрозами. «Пойдешь, говорит, после обедни прикладываться к образам; к одному приложишься, думаешь: «а вот этот осердится, что я к нему не приложился». И к другому приложишься, а там, глядишь – третий…» Что ж, милые мои? Весь народ уж давно из церкви разошелся, а он все по иконостасу лазает. Придут дьячки, насилу-насилу его стащат оттуда.

– Ну что ж с ним? Утопился, что ли?

– Нет, не было этого, сохранил его бог! Пришло ему от этого согрешения совсем плохо. «Вижу, говорит, что нету мне житья никакого, ни сна, ничего нету; помолился я богу, пошел к протоиерею, говорю: «Так и так, батюшка. Разрешите меня от этого. Смерть моя! Снимите с меня клятву». Рассказал ему, как было дело. «Спасите», говорит. Священник подумал, подумал…

– Умен, должно быть, батюшка был?

– Умный, умный был, говорить нечего! «Нет, говорит, не могу».

– Какой умный!..

– Да-а! «Нет, говорит, нельзя, не могу. Мне самому за это может быть дурно».

– Очень плохо! – вставляет отец: – как. же? Бедовое дело!

– Бедовое, бедовое, друг! «Нет, говорит, не могу». Просил, просил его чиновник-то, ничего не выпросил, так и ушел ни с чем. Что тут делать?

– Ну-ко?

– Совсем хоть топись – так пришло. И вправду ты давеча говорил, именно бы ему утопиться; да, счастлив бог, попался ему какой-то добрый человек, монах, шел он из Иерусалима. Разузнал это дело. «Я, говорит, вам могу оказать пособие». Потребовал он, милые мои, мочалку чистую, расчистую…

– Чистую? – трунит отец.

– То есть вот самую что ни на есть! Потребовал он эту мочалку, налил святой воды, помолился и всю эту клятву и спорхнул с маху с одного. «Тут-то, рассказывают, мы дрожали, господи!» Того и гляди гром расшибет; а как отмыл монах-то – ну уж тут…

– Ах, черти, черти! – бормочет отец.

– Прачку эту он сейчас вон, прочь! «Иди с глаз долой!»

– А она-то?

– Да и она-то рада развязаться. Ушла, рада-радехонька… «Ну, мол, тебя и с любовью с твоею!» Так вот она какая любовь-то! Насилу-насилу кой-какое худенькое местишко выпросил. Вот как!

– Ах, поганые!

– Ведь она – солдатка, – робко вставляет матушка.

– Так что же?

– Ну а он – чиновник.

– Ну?

Отец так произносит это «ну», что матушка совсем сконфузилась.

– Вот и все. Что «ну»? – тихонько произносит она.

– Что ж что солдатка?

– Действительно, что ему может быть обидно, – желая поправить матушкину оплошность, вставляет рассказчица-гостья.

– Вам, я вижу, все обидно. Вчера вот о боге заговорил – обида, про любовное дело – тоже. Шут вас знает, зачем вы только живете на свете? Я не вас, не вас… Что вы? Я про этих, про ваших жителей. Ни бога ему, ничего не надо.

– Нет! – слышу я вечером, лежа в постели: – на Дон уйду! Уйду я отсюда… Монах его спас! От любви!.. Выели душу из вас, выели… Нету ее!

– Спи, спи, христа ради! – уговаривает матушка.

– Уй-ду! Уйду, то есть вот только до весны!

III

В планах на это бегство к Дону прошла одна весна, другая и третья.

На Дон отец не ушел и на четвертую весну умер. Мне было тогда семь лет. И хотя я не мог вполне понимать отцовскую брань, хотя эту брань, получившую более определенное направление в городе, я слушал не более трех лет, тем не менее она сложила мою будущность навсегда. Мне предстояло жить по смерти отца в том же неприятном ему городе и пришлось бы непременно попасть в то или другое стойло, стать в ряд той или другой породы, пропитаться теми или другими «заказными» идеями. Матушка, помнившая завет отца и причину нашего переезда из деревни в город, то есть желание вывести меня «на настоящую дорогу», по всей вероятности не пощадила бы трудов (она и действительно никогда не щадила их), чтобы я мог завоевать себе счастье лавочного сидельца, даже купца, чиновника. Но отцовская брань в самом корне подорвала эти надежды. Я тысячи раз видал, как благодаря отцу богач купец оказывался дураком, чиновник – совсем безумным. Я очень хорошо помню одну минуту в своей жизни, именно когда я вышел весной, после долгой лихорадки, на улицу. Минута эта могла быть приготовлена только «бормотаньем» отца.

 

Направо, на высокой горе, стоял город, весь в зеленых садах; налево, вдали, на краю низкого луга, где расположилась наша слобода, виднелась узкая полоска неширокой и неглубокой речки. Я мог бежать куда угодно, туда или сюда. Но фигура города – я очень помню это – как бы оттолкнула меня: так много дурного было о нем в речах отца; все, что он ругал и бранил, все, что мне вследствие этой брани было вовсе неинтересно, было там, в городе… Я теперь могу объяснить этот толчок, который ощутило сердце при виде города, тогда я просто побежал со всех ног в другую сторону от него к реке. И с этого дня будущий путь моей жизни был решен.

– Эй, эй! мальчишка, упадешь, упадешь в воду!.. – окликнули меня какие-то голоса, когда я опрометью разлетелся к реке. Я остановился.

– Купаться, что ль, бежишь? Рано! Кто теперь купается? – говорил мие какой-то седенький старичок.

Он сидел с удочкой в руках; шапка, кувшин, заткнутый тряпкой, и сапоги стояли подле него на земле; сам он был в калошах и рваном халате.

– Ты раков ловить прибежал?.. Так, что ли? – спросил меня собеседник старика, молодой худенький, с грустным лицом мещанин.

– Нет, – отвечал я обоим: – я так…

– Ты вот что, возьми-ко вот эту байку да нарой туда червей… Рой вон под камнем… Молодец будешь. Я, брат, сам тебе услужу…

Я с удовольствием исполнил эту просьбу, выучился, как рыть червей, и когда доставил, то старичок сказал:

– Вот, брат, спасибо! Садись теперь, отдыхай!

Я сел.

– Д-да! – повидимому продолжая прерванный разговор, начал старичок: – теперь пусть-ко они меня поищут… Пускай!

– Образованные – сказал мещанин с иронией.

– Д-да! Найди-ко вот, куда отец-то необразованный ушел. Разыщи!.. Отец ведь дурак, невежа… Ну и пусть!

– Мудрены больно, – прибавляет мещанин и вздыхает.

Вздох этот, как оказалось впоследствии, относился к личным несчастиям мещанина.

– Не такой я человек, чтобы кривить душой! – продолжает старичок с тем задушевным волнением в голосе, которое показывает человека мягкого и доброго. – Бедны мы? – так вы трудитесь! Что вы за королевы? Что такое «мы благородные»? Трудись! Тебе дал бог ум, а вы хвосты трепать, папироски? Нет, матушки!.. У меня, может, сердце разрывается, глядючи, как вы мыкаетесь за разными щелкоперами, – а уж душу я свою соблюду. Я поработал, нету толку, бог с вами! Живите одни!..

– Пущай попробуют… отведают!..

– Д-да. Сватался часовщик. Чего еще? Мало нам! «Мужик, невежа!» Ну как угодно!.. Не желаете рук марать, кусок хлеба заслужить, живите с благородными, пока держат… А грабить, да кляузничать, да пороги обивать, «дескать, помогите», – нет, этого не будет! Не такой я человек! У меня отец в остроге за правду умер; бог с вами!.. Мне от вас ничего не надо… Чтобы через ваше распутничанье места доставать? – плевать мне и на места! Тьфу! Вот они мне что… Буду вот сидеть под кустом да рыбу ловить, ничего мне не нужно… Ничего!.. Тебя как звать-то? – обратился старик ко мне. Я сказал.

– Буду вот с Ванюшей… Ты ходи сюда. Будешь, что ль, ходить сюда?

– Буду!

– Мы с тобой, брат, тут как заживем-то! В золотых каретах приезжай – не поедем… Так, что ли?

– Так.

– Уху заварим – держись!..

Картина была изображена старичком пленительная.

– И отлично! – подтвердил мещанин. – Где тут кабачок у вас, почтенный? Я бы мало-мальски прихватил.

Старичок указал и крикнул вслед удалявшемуся мещанину:

– Больше полштофа не хлопочи. Будет!

– Н-ну!.. – протянул мещанин и скрылся.

В ожидании его старичок сидел почти молча и только изредка говорил про себя: «и отлично, хорошо так-то… Плевать я хотел…» Говоря так, он не спускал глаз с поплавка, как будто бы именно в нем обрел он это отличное и хорошее.

– Ты приходи, смотри! – шептал он иногда и мне.

Пришел мещанин. Выпили. Старик выпил умеренно, поел хлеба, перекрестился, поблагодарил и прилег на бок полежать. Удочку его с удовольствием держал я и получал указания, как поступать с ней. Мещанин все попивал по стаканчику; но лицо его было все-таки грустно. Иногда он про себя шептал: «пущай!» и выпивал еще стаканчик. Но вдруг он как-то раскис и внезапно повеселел.

– Да что же мне-то? – воскликнул он. – И превосходно! Сяду вот тут и буду сидеть. Почтенный! – обратился он к старичку.

– Что ж? – начал тот.

– Ей-богу! Что мне? Куплю (чтоб вам всем) удочку, залягу, знать никого не хочу! И богатое дело выдумал ты, старичок, пра-во! Ну, куда мне теперь! Никуда я не желаю!.. Не имею интересу, лучше же я тут возьму да лягу.

– Именно, брат, лучше!

– Именно превосходно! Про что же я-то? Из-за чего меня погубили! а!.. Я тебе вот что объясню… – У меня живет старушка маменька… (При слове «маменька» у мещанина появились слезы.) Ну, бог с ней! Я именно что любил ее, сердцем, потому она мне мать! Сколько она талек за меня господам переносила, чтобы меня в ученье отдать! Господи! Слепенькая! Бывало, все эти тальки на стол господам кладет, эво поскольку; и день и ночь, и день и ночь… все сидит, слепнет (опять слезы; мещанин замолкает, утирает их рукавом и потом продолжает). Отдали господа в ученье… На второй год посылаю маменьке денег… На третий хозяин говорит: «Поезжай, Аркадий, в Киев… Я тебе доверяю, заправляй всем. Там у меня жена и дочь, держи себя аккуратно!» (Мещанин плачет.) Увидал я дочку-то, как вот ровно оторвалось сердце у меня… Ангел, одно слово, купидон! Какое мое было старание, двужильная лошадь того не сработает, а я делал, потому, видишь ты: иду я из лазки в кухню, а она на крылечке стоит: «Аркадий, подойди… Держи себя аккуратно, я тебя люблю, я у родителя испрошу на брак согласие…» Как это слышать? Так я как бешеный для ней готов был… Хозяин пишет: «В удивлении, говорит, я от твоих забот, и благодарю, и не забуду…» Ладилось мое дело, почтенный человек, лучше не надо бы; уж насчет дочери-то родителям стало известно, только бы меня испытать мало-мальски, хоть еще годик… «Не уйдет, говорит она-то, Аркадий, наше дело, только крепись…» Хорошо ли было али худо?

– Чего уж еще!

– Вот как было хорошо, вот как хорошо! (Мещанин заплакал и продолжал со слезами, которые сыпались из его глаз поминутно, несмотря на то, что он их утирал.) Глядь-поглядь – несут письмо. Пишет мать: «Стара я, слаба стала, старушка. Одна-одинешенька, нету у меня ни роду, ни племени, один ты у меня! приезжай ко мне, утешь! Я тебя хочу женить и невесту нашла…» Послал я маменьке денег сто целковых: «Маменька, говорю, помню я, как вы из-за меня тальки носили, по гроб я этого не забуду; теперь же идет мне счастье в руки, повремените годик, будет у вас дочь хорошая». Идет ответ: «Стара я стала совсем, году не прожить мне никак, и оправдания твоего мне не дождаться. Мне скучно одной, не с кем в церковь сходить; чаю, говорит, не с кем напиться… Я из-за тебя ослепла, а ты и то мне утешения сделать не хочешь! Приезжай, по крайности я хошь обняла бы тебя…» «Маменька! Что вы меня изнуряете? – пишу ей: – вот вам, посылаю еще сто целковых, съездите к Троице-Сергию али ко мне в Киев, поклонитесь мощам, успокойтесь; не тревожьте меня малое время; какая невеста у вас – я ее не знаю: за что вы меня желаете вогнать в гроб?» Идет ответ: «Просила я тебя, сын мой, чтобы ты приехал, оставил бы свои дела для родной матери… Ты и того не хочешь; я – старая старушка, слабая, куда мне трепаться? Мне перед смертью на тебя порадоваться с женой; невесту я тебе нашла, хочу я тебя обнять, не слушал ты меня, из-за своего, говорит, самодержавия, что ты все удерживаешь себя в Киеве, то принуждена я, старушка, вытребовать тебя (мещанин залился слезами) по эт-тапу».

– Ка-ак?

– По этапу, говорит, желаю я тебя… то есть, обнять… Через пересылочную, например, тюрьму…

– Ловко! – сказал старичок.

Мещанин выпил стакан водки и плакал.

– Ну что же? – сказал старик.

– Женила, чего ж еще? Больше ничего, женила на истукане, а я ушел от нее… Что мне? Узнал я это «по этапу», стал баловаться, стал пить, стал пить… И хозяева-то стали смотреть как на пьяницу: «хорошо еще, говорят, что переждали…» «Я, говорит она-то, не ждала от тебя, Аркадий, такого неаккурату, чтобы ты стал пьянствовать…» Ну что ж мне?.. Мне все одно!.. Поехал домой: «извольте, обоймите…» Женись! «Извольте. На ком? На статуе? Извольте! Что вам угодно!..» А теперь я ушел.

Мещанин махнул рукой.

– Эх, маменька!.. Люблю я вас… Ослепли вы из-за меня… Н-я-ну, бог с вами! Ничего!.. Как-нибудь… Мне теперь ничего не надо… Лягу вот тут, и шабаш!.. Больше ничего… Малютка! – адресуется мещанин ко мне: – мы с вами тут сделаем дела! Именно… Вы ходите сюда… Я, брат, отсюда – ни-ни-ни, никуда!

Выпив еще стакана два, мещанин ослабел. Попробовал было затянуть песню, но не мог и остановился. Потом снял сапог, стал его рассматривать, стучать по нем кулаком и бормотать:

– Что ж… Ничего! Возьму вот сыму… сапог… д-да! а потом надену… Ничего? и другой сыму… И на-д-дену… И преотлично! Плевать мне на…

И заплакал.

Я стал шляться к старичку на берег (мещанин не улежал долго и ушел в Киев на богомолье), и повторяю, что с этого времени будущее мое было решено. Отцовская брань приучила меня питать инстинктивное отвращение к окружающим нравам, не указывая никаких путей к спасению. Теперь, в лице старичка и мещанина, я встретил людей, которые уж изобрели эти «пути» и могут доказать, что лучше этих путей других нет. «Отлично» и «превосходно» – вот эпитеты, которые новые знакомцы прилагали к своим изобретениям, – сидеть с удочкой, плевать на все, лечь, или, как изобрел мещанин, – просто взять снять сапог, потом надеть, а там пусть трава не растет.

Я попал, таким образом, в область российского протеста помощию лени, и благодаря симпатичности старичка, влияние которого вследствие этого было весьма сильно, и сам я стал в эти ряды. Не велики были размеры этого рода протеста. Мало-помалу, под влиянием старика, я стал сходиться и с другими чудаками того же разбора: то с каким-нибудь охотником до бойцовых гусей или петухов, то с голубятниками, и вообще с людьми, которые «отбивались от порядка», отвоевывали себе какую-нибудь мельчайшую страсть, какую-нибудь смешную профессию. Большею частью бывало так, что та или другая мелкая профессия, вроде занятия голубями, была не просто страстью, любовью, а как бы протестом, в глубине ее всегда таилось что-нибудь такое, что рыболова старичка заставляло, бравшись за удочку, говорить: «Ищи вот меня! Я терпел довольно, – теперь вот буду ловить рыбу, и шабаш!» – «Матушки мои родимые! – кричит мещанка на всю улицу: – последнее разбойник «мой» платьишко заложил, купил гуся бойцового!» – «Нет, ты вспомни, – отвечал тоже на всю улицу «разбойник», прижимая к груди только что купленного гуся: – вспомни, шельма, как ты меня мучила… Да! как вы меня с любовником в солдаты хотели упечь, канальи!» Глядя на то, как любовно прижимает этот человек гуся к своей груди и с каким негодованием отстаивает свои права на него, нельзя не видеть, что в этой покупке не просто забава от нечего делать, а протест. Мало-помалу стал я втягиваться в среду этих людей, живших кое-как, маячивших жизнь помаленьку, лишь бы как-нибудь сохранить в сердце хоть один уголок, куда бы нельзя было пролезть посторонней бесцеремонности. Отвоевывая гуся, мещанин приобретал пищу для мысли, где он был полным хозяином, мог поступать свободно, не боясь даже, что может вмешаться будочник. Приобретая гуся, мещанин удовлетворял потребности жить не по приказу. Мне хорошо было в обществе этих чудаков, потому что здесь они смотрели на меня как на человека, как на равного, и я весьма быстро пропитался идеями, господствующими среди этих протестантов. Я привык тоже дорожить правами собственной мысли, отвоевывать себе такую деятельность, где бы я знал, что и зачем делаю, и чтобы в этом деле мне не мешали, чтобы я знал цель моего дела.

«Науку», то есть ученье в школе (куда меня матушка отдала и о чем будет сказано в своем месте), я бросил на первых же порах, потому что шла она на меня не другом, а врагом, с розгой и палкой, и давала мне то, чего душа моя не принимала. Я ушел от нее обиженным и стал, подобно множеству других вечных представителей толпы, жить тоже «помаленьку», «как-нибудь», занимаясь чем-нибудь, лишь бы меня не трогали, лишь бы меня «не заставляли».

 

Так я прожил на свете почти тридцать лет. Как я провел эти годы, чем был занят, я положительно затрудняюсь объяснить. На языке нашей стороны есть, правда, множество выражений, определяющих формы захолустной жизни, например: «помаленьку», «кой-как», «как бог даст», «надо же где-нибудь умирать» и т. д. В качестве захолустного жителя я охотно применяю эти определения и к моей жизни, Но могу сказать положительно, что как ни основательно была разработана во мне лень и уменье уйти от «заказного» дела, не было в жизни моей минуты, когда бы я самым явственным образом не чувствовал всей ничтожности завоеванного мною угла и не тосковал; лень помогала только тому, чтобы эти тоскованья не приходили ни к – какому результату, кроме того, что, не делая ничего, не вмешиваясь в дела, я смотрел на них весьма прилежно.

Передо мной прошли разные времена. Были времена, когда мы вместе со старичком считали лень вещью, разрешающею все затруднения, и говорили о ней: «отлично!»

Потом были времена, когда явилась у меня потребность сбросить с своих плеч все старое, вновь родиться на свет самым сильным, энергичным человеком, потому что даже в наших захолустьях по временам как-то неотразимо чувствовалось, что скоро жизнь закипит и забьет ключом отовсюду и мне останется одна могила.

Я со страхом видел, как это время надвигается на меня все ближе и ближе… «Не от этого ли мы все, захолустники и мраколюбцы, пропадем?» – думалось всем нам, большим, малым и средним лентяям… И вдруг – что же? Случилось нечто совершенно необыкновенное. Время это пришло, оно вот вокруг меня, а я не умер, а напротив – успокоился, да и все лентяи, на гибель обреченные, не погибли, а повеселели. Как ни мал угол, откуда я смотрю, однако же я не могу не видеть, что среди существующего общественного шума, суматохи и хлопот тонкой змеей вьется тоска, разрывающая грудь бессильной злобой, перед которой моя лень – счастие. Напрасно у домашнего очага, за чайным столом, я ищу следов того, что составляет видимость новых времен. Шатриан[4] мог в избе французского мужика отыскать следы государственных переворотов в его стране и на трех бабах и двух мужиках показать всю их историю; поищите же в избе нашего мужика ну хоть следов такого переворота, как земство, – едва ли это дело будет успешно… Мужик исполняет «новые времена»; мой товарищ, которому я завидовал, веря, что его уму и сердцу будет много горячей работы, тоже исполняет «новые времена», а лично каждому из этих исполнителей, кажется, все равно, что новые времена, что старые.

Лет пятнадцать тому назад я знал одного чиновника (примеры у меня захолустные), Кузьму Егорыча Груздева. Он тогда только что с отличнейшим аттестатом окончил курс в семинарии. Способности он имел быстрые, позволявшие ему моментально овладеть всеми качествами отличнейшего чиновника, так что не было ни малейшего сомнения в блистательности его карьеры, необычайно быстро достигающей сначала секретарства и любви начальства, а затем тотчас же собственных домов, созидаемых на неслышном, хотя и горьком негодовании обираемых мужиков просителей. Все улыбалось ему.

Но при самом начале этой карьеры все надежды Кузьмы Егорыча были неожиданно и мгновенно разрушены совершенно новыми веяниями времени «после войны!» Ни одно из подававших блестящие надежды качеств Кузьмы Егорыча не оказывалось нужным… «Дело нужно, милостивый государь, а не подшивание бумаг! Слышите ли? Дело-с!..» – пропагандировало начальство, уничтожившее значение иглы с ниткой… «Ты, свинья этакая, – пропагандировал Кузьме Егорычу его товарищ в трактире за чаем, где умели прежде шопотом толковать «о делишках»: – ты, свинья этакая, не делу служишь, а лицам! Убирайся и пьянствуй один!..» Как это? Зачем это все пришло? Чем он виноват?.. Кузьма Егорыч был запутан кругом… С одной стороны слышалось: «честь нужна, честь…», с другой – «совесть», «благо». Кузьма Егорыч только повертывался, совершенно убитый, и с умоляющими глазами лепетал то направо, то налево: «Честь? Ты говоришь, честь? Ваня! Что ж я… голубчик! Совесть! Опять… Петр Иваныч, отец, разве я? Господи!» Но ниоткуда не было ни пощады, ни милосердия. На Кузьму Егорыча налетели такие понятия, которые вовсе в ходу не были: он был прав, он не успел приготовиться, но его, невинного, затирала льдина времени. Я видел его однажды в жалчайшем виде: он стоял в соборе в темном уголке, положив кисти обеих рук на набалдашник палки, и, закинув голову назад, как бы в исступлении отчаяния пел вслед за хором: «конец приближается!..», и слезы дрожали в его голосе…

После того как полицейский поймал его на площади, куда он выбежал в одном белье, будучи в белой горячке, – после этого случая я не видал его до настоящего времени.

Недавно я опять его встретил.

Он только что приехал из Польши. Поглядите на него, запоет ли он теперь «конец приближается». Едва ли. Он здоров, полон, весел… Он не терзается ничем; убеждения его прочны и сложились вполне, например хоть бы по части женского пола: всякая женщина, девушка – для него каналья и шельма. «Знаю я вас, шельмовок, – говорит он при виде чуть не годовалой девочки. – Я в Польше… Канальи!» «Знаю я эти земства, мошенники, канальи…» «Я вот тебе дам протест!» «Я из тебя вышибу литературу! – думал он, потихоньку присватываясь к одной девушке, читавшей корректуру губернских ведомостей: – Я знаю, что у тебя на уме-то!.. Все вы шельмы…» А между тем этот человек делает одно из самых новых дел, отлично зная, что этому новому делу нет никакой надобности быть связану с личной жизнью. Какова же эта личная жизнь? – Дома он ходит в одной рубашке, не стыдясь никого и ничего. Он заплатил. В разговорах его чрез каждое слово – пять слов непечатных; прислуга улыбается на эти слова, и Кузьма Егорыч знает даже, что она довольна, потому что «все они подлецы» и «заплачено». Те из его слов «дома», которые можно бы печатать, относятся к водке и закуске; водку он уничтожает, пользуясь правом полной свободы. Рожа у него, когда он дома, постоянно цветет, как пион. Наевшись, напившись, он мечтает жениться на «шестнадцатилетней», чтобы она была «совершенный ребенок»; а пока еще этот вопрос не решен (много еще их, каналий, есть, успею!), Кузьма Егорыч беседует в своей квартире с привозными дамами, любезничая непечатными словами, потому что «заплачено».

Но что Кузьма Егорыч! Кузьма Егорыч, с позволения сказать, животное – и только. А вот вы подивитесь:

Недавно на моих глазах несколько вполне просвещенных лиц, занимающих в ряду новых деятелей видные места, приняли участие в деле, достойном, пожалуй, только моей скучающей праздности… Было жаркое послеобеденное время. Деятели спали (спали и они, потому что делать нечего), потом проснулись и пошли ходить друг к другу. Тех, которых проснувшиеся заставали спящими, они стаскивали за ноги и будили, говоря: «вставайте, вставайте», не зная, впрочем, зачем это нужно. Спавшие просыпались и тоже затруднялись определить – зачем они это сделали. Разговаривать им друг с другом совершенно не о чем, несмотря на то, что они делали целое утро множество новых дел. «Ну что?» – «Ничего!» – «Как?» – «Так, как-то». Вот что они со всею искренностью могли предложить друг другу. Впрочем, на этот раз я упустил из виду одно обстоятельство, в это время была война, и поэтому некоторое время шел довольно оживленный разговор о коммуне[5]. Могу уверить вас, что все эти господа действительно образованные люди. Они действительно способны, развиты; они много читали, много знают, много учились, но, тем не менее, по прекращении газетных разговоров им оставалось или идти слушать в саду музыку Бутырского полка, или заводить речь о женском поле, или сесть за карты, или, наконец, послать за бутылкой. Во время этого раздумья в комнату, где сидели несчастные люди, донесся со двора голос хозяина дома, отца протоиерея.

– Господа! поедемте со мной топить кобеля? – вопросил отец протоиерей столь же весело, как и неожиданно.

4Шатриан – Шатриан Луи-Шарль-Александр (1826–1890), французский писатель, писал в сотрудничестве с Эмилем Эркманом под общим псевдонимом «Эркман-Шатриан» романы из крестьянской жизни и исторические романы. Имеется в виду роман Эркмана-Шатриана «История одного крестьянина» (1865, русский перевод 1868–1870).
5…в это время была война, и поэтому некоторое время шел довольно оживленный разговор о коммуне. – Имеется в виду франко-прусская война 1870 года и Парижская Коммуна 1871 года.
Рейтинг@Mail.ru