Я лег в постель; душа была полна унынья. Сон не шел. Не выдержав терзаний, я спустился вниз, в каморку, где обитал старый Фред. Хромой старик еще не спал, и я спросил его: не знает ли, о чем была литания несчастной? Старик, что, на удачу, знал креольский, ответил: «Песнь была та не о скорби, масса. Зловещее то пожелание: „Да сбудутся страшнейшие твои кошмары, да плюнет Мама Бриджит ядовитою слюною тебе в душу, да станет смерть пусть слаще жизни!“» Такое пожеланье мне оставила рабыня. Надо сказать, тревога и уколы совести смешались во мне с восторгом: неужто даже здесь, на Севере, я стал свидетелем творения невольничьей ворожбы? Я думал попросить старика Фреда записать мне эти строки, но бедняга, как выяснилось, ни читать, ни писать не умел – за обучение сей науке negroes ломали пальцы. Надеюсь, там, в Луизиане, найдутся те, кто сможет мне помочь восстановить – хотя бы по памяти – те строки. Для науки и потомков.
24 июля, раннее утро, 1833 год
Чтобы успеть на утренний паровоз до Балтимора, пришлось пренебречь завтраком. Слава Создателю, как говорят американцы, что препоручил подготовить к поездке мой скарб старому Фреду, а вовсе не бестолковым ирландкам – эти бы провозились до полудня. Вдова провожала меня как будто с легкой грустью: мнится мне, она ожидала от моего визита большего (вымарать, чтобы не порочить честь миссис Хиггс).
Путь предстоит неблизкий – чтобы добраться до Луизианы, мне придется сделать крюк вдоль Восточного побережья до Балтимора, и эта часть поездки обещает быть комфортной. Далее мне нужно будет пересесть на пароход и спуститься южнее по реке Огайо до самого Канзас-Сити, что на границе с Миссури. Об этом пароходе также отзывались весьма недурно, а вот следом я отправлюсь через дикий Юг, в самую его глубь, и чего ожидать от этого, я не имею ни малейшего представления. Пожалуй, мне стоило брать с собою меньше багажа. В крайнем случае я смогу оставить часть в какой-нибудь гостинице в Балтиморе, а забрать на обратном пути. Думаю, поступить так разумнее всего. А пока, в комфортабельном купе, думаю, будет уместно заняться моими заметками.
В деле сломления чужой воли не стали исключением и далекие собратья-азиаты из Страны Восходов. В кровавые и темные далекие века – периоды Нара и Хэйан – они жестоко и недальновидно существовали обществом раскола: людей делили на рёмин и сэммин. Сэммин – то слово, что людей мешало с грязью; ужасен перевод – «подлые люди». А вся их подлость заключалась лишь в рождении в семье себе подобных – в касте рабов и бедняков. Но то преданья старины глубокой, не вижу толку разбирать здесь, что есть правда, а что ложь. Гораздо ближе к теме моих изысканий стоит история рабыни Нацу. Родового имени ее история не сохранила, зато известны точно даты: то были годы храбрых капитанов, морских волков и гроз ветров, когда весь мир пред человеком открывался, подобный раковине с жемчугом. То был ревущий ветром тысяча шестьсот тридцатый: галеоны португальской Ост-Индской компании приставали к берегам Японии. Покуда шли торги кораллами и серебром, матросы ринулись исследовать дома, где шли торги другого рода – весною; как называют их квартал – «юкаку». Матросы погружались в оргии разврата. Жужжала Йошивара от наречья португалов. Кто побогаче – капитаны и торговцы – возлежали головами на коленях горделивых таю, слушая сладкоголосый кото; кто победнее – матросня, солдаты – истязали плоть несчастных юдзё и хаси-дзёро, что в переводе означает «проститутка за решеткой». Немало было среди них решивших добровольно продавать свою весну, не меньше было проданных их за долги иль собственной семьею, чтоб крохи получить на пропитанье. Одной из тех была и Нацу – бедняжка родилась с одной рукою, и сироту продали, чтоб прокормить других детей, кому удача улыбнулась больше. Девчонку не ждала судьба камуро – ученицы: о-каа-сан сочла ее уж больно неуклюжей, не вышло б из бедняжки ни ойран, ни таю горделивой. Девичество ее продали за бесценок, едва несчастной стукнуло двенадцать, а после – посадили за решетку, плоть услаждать подонков и оборванцев всех мастей. Матросам португальским приглянулась Нацу – договорившись с о-каа-сан, ее купили за десяток монов. Таких рабов – всех проданных гайдзинам – именовали страшно: сейко – «живой рот». Бедняжка Нацу уж надеялась, что гайдзины окажутся добрее к ней, но на горемычную сиротку будто сыпались несчастья. Забрав девчушку на корабль, матросня не стала церемониться с бедняжкой: ей определили место в бочке. Кормили ее гнилью и соломой, куражились и мучили; доводили жаждою до исступленья, после – поили девочку морской водой. Не говорю уже о том, что пользовались ею «по назначенью» – ни дня не проходило, чтоб бедняжка не баюкала в слезах растерзанное португалами нутро. Недолго длились те мученья – Нацу вскоре захворала. И, погибая в бочке, полной нечистот, она, малышка, призывала кары на головы своих мучителей-гайдзинов, а те лишь насмехались, не понимая ее слов. Когда же неудачливая сейко отмучилась, ее все с той же бочкой швырнули за борт. А следом начался кошмар: матросы в муках умирали, их лица покрывали язвы, гнили глаза, проваливались их носы, крутил кишки понос кровавый. Дошли до порта на Гоа лишь крохи, но на берег им сойти не дали, страшного проклятья опасаясь. Эту историю нередко рассказывают старые японцы-рыбаки и молодые гейши – и в развлеченье скрыто назиданье: Le châtiment неумолим и неизбежен. Рассказывают, будто Нацу себя в невесты Умибодзу завещала: морской ёкай, водный монах, является он людям черным исполином, чья лысая глава с утес размером над волнами всплывает под луной. И Нацу свою плоть и душу отдала чудовищу пучинному – не чтобы выжить, а во имя мести грязной матросне.
Само собой, виною гибели экипажа было не японское проклятье, но французская болезнь, иль по-другому – люэс обыкновенный. И помогли бы не молитвы, но простая ртуть.
26 июля, 1833 год
Страшная жара. Купе похоже на самую настоящую духовую печь. Я, не сочтите за вульгарность, был вынужден остаться в одной лишь сорочке, но и это совершенно не спасает от липнущей влажности. Вдобавок я, похоже, во время поездки через Атлантику подхватил от ирландцев каких-то особенно надоедливых блох или вшей. Притом ни одно насекомое или хотя бы даже гниду мне обнаружить не удалось. Поначалу я грешил на постельное белье в купе – был уверен, что дело в клопах. После третьей смены белья зуд так и не прекратился: во время одной из остановок я купил у торговца, похожего на индейца, тисовую чесалку для спины и теперь весь покрыт четверками зудящих царапин, будто от детских пальчиков. Большая выдержка требуется, чтобы не чесаться хотя бы в тех местах, что не прикрыты одеждой. Особенно дурно приходится голове – под волосами кожа покрылась кровавыми корками от постоянных почесываний. Какой позор! Слава богу, в Америке у меня больше нет никаких знакомых и некому стать свидетелем моего позора!
27 июля 1833 год
Балтимор оказался той еще дырой. С трудом мне удалось обнаружить более-менее приличное место, чтобы подкрепиться перед пароходом; даже швейцар здесь был не арап и не ирландец, а вполне себе белый не то немчик, не то француз. Проходя мимо него в открытую дверь ресторации, я не мог не отметить, как швейцар с откровенным презрением оглядывает мою плешивую исчесанную голову – от непрестанных попыток унять зуд волосы полезли клоками. Никаких чаевых он от меня, разумеется, не получил. Ловил себя на мысли – не сбрить ли мне свою каштановую шевелюру и не обзавестись ли париком, но, во-первых, качественный парик – удовольствие не из дешевых, а во-вторых, ума не приложу, как носить его на этакой жаре. В ресторации я отобедал ужасно пересушенными садовыми овсянками в мятном соусе: было не разобрать, хрустят ли то хрупкие косточки или жесткое, как подошва, мясо. Я читал, что приготовление этого французского блюда не имело никакого отношения к гуманизму: несчастной птичке выкалывают глаза и сажают ее в коробку с зерном, отчего та начинает есть сверх всякой меры и буквально заплывает жиром; после бедняжку живьем топят в арманьяке, где та маринуется, а затем она отправляется на вертел. И даже зная все это, я ничего не могу с собой поделать – слишком уж я влюблен в этот божественный вкус. Откровенно, я едва не плакал, понимая, что повар просто уничтожил мясо и буквально обесценил страдания маленьких птичек; я едва удержался, чтобы не закатить скандал метрдотелю, но мне еще предстояло немало дел в городе. Балтимор меня разочаровал до крайности – грязные улочки, заполненные бедняками; без дела слоняющиеся негры и совершенно кошмарный балтиморский английский. С ужасом предвкушаю, какая встреча меня ждет на еще более жарком и менее цивилизованном Дикси. К вечеру я нанял пару носильщиков-ирландцев, чтобы те перенесли мой багаж на пароход. Истинно говорю: столь бестолкового мужичья я не видел ни в жизнь; только природно свойственное мне человеколюбие и глубокие гуманистические убеждения удержали меня от того, чтобы отходить этих бездельников по спинам тростью. Теперь, когда пароход тронулся и вечерняя прохлада от реки несколько облегчила мои мучения, я могу, наконец, отложить чесалку и вернуться к записям.
О порочной сути крепостничества можно рассуждать долго. «Заповедные лета», провозглашенные царем Иоанном IV Грозным из рода Рюриковичей, ознаменовали долгий и длящийся поныне период нарушения всех Господних заповедей. Иезуитская логика одиозного и широко известного в определенных кругах господина Грибовского подарила дворянству своеобразную индульгенцию (далее – цитата): «Торговля идет не душами, а обязанностями, душа не имеет к этому отношения». Есть в этом, однако, и своя ирония, ведь именно «душами» именуют крепостных в официальных документах.
Однако, действительно, Quae sunt Ceasaris Ceasari etquae sunt Dei Deo, то есть кесарю – кесарево, а Божие – Богу: именно духовный, внутренний мир подневольного остается единственно неприкосновенным. И нет ничего удивительного в том, что угнетенное крестьянство принялось искать защиты там, где у распоясавшихся дворян не оказалось власти: в мире духовном. Позвольте в качестве примера привести вам следующую историю, записанную мной со слов одного знакомого душеприказчика. Главным героем этой истории выступит некий помещик. Дабы не называть имен и не возводить напраслину на фамилию – все-таки это научный труд, а не сатирический пасквиль, – я обойдусь псевдонимом С. Этот С. обитал в Пензенской губернии и слыл весьма зажиточным помещиком: огромное наследство досталось ему от многочисленной родни, погибшей во время Пугачевского восстания – урока, который следовало бы усвоить. Будучи человеком суровым, можно даже сказать жестоким, С. при этом обладал достаточно изощренной фантазией и необычной страстью к коллекционированию. Крепостные у С. ходили исключительно, что называется, по струнке. Самовольство, непослушание, леность и прочие подобного рода проступки были редкостью в этом имении. Объяснялось это тем, что С., будучи не ограничен в средствах, выписывал себе из Европы самые разнообразные орудия пыток – от немецкой «железной девы» до знаменитого «испанского сапожка», да еще без счету разнообразных клещей, щипцов и «масок позора», которые используются, чтобы вливать кипяток и разогретую смолу в глотку приговоренного. В случае малейшего неповиновения С. устраивал самый настоящий «суд» над провинившимся. В качестве присяжных и адвокатов он использовал многочисленную дворню. Приговор неизменно был суров: замучивание до смерти посредством одного из многочисленных ужасных устройств, любовно собранных в коллекцию. Разумеется, подневольные столь жестокого барина не могли не пытаться хоть как-то улучшить свое положение. Были даже попытки дойти с жалобой до царя-батюшки – покойного Александра I, но безуспешно: крестьян поймали как беглых и согласно Соборному уложению от 1607 года возвернули хозяину. Полагаю, судьба неудавшихся просителей была незавидна.
Но не буду ходить вокруг да около, а перейду сразу к тем событиям, которые бы я хотел привести в пример. Далее – записано со слов душеприказчика, который узнал эту историю из уст ключницы.
«Долгая весна выдалась тогда, холодная. Сеять-пахать – все без толку, все едино – дождем размоет. Барин все хандрой мучился – хотел на лето поехать в Петербург, подальше от жары, да куда там: дороги раскисли – ни проехать ни пройти. Да и хозяйство участия требовало. Затосковал барин да придумал такую штуку: домашнее стрельбище. Да не просто стрельбище, а, значит, с движущейся мишенью. Велел он сарай освободить да скамейками оградить место стрельбы. А после – приказал конюхам найти какого-нибудь бобыля или сиротку, а лучше всего мальчишку, чтоб, значит, пободрее скакал да бегал. Вскоре вернулись конюхи – притащили сухорукого мальчонку. Им сказали, мол, ничейный, они и не стали разбираться. Запустили его, значит, в этот загон и наказали бегать да крякать – как утка на охоте. Славно потешился С. – сначала мальчонке в ручку выстрелил, опосля – в другую, дале – в ножку. А как тот упал, горемычный, так он его ногами и забил. А вечор вернулась с поля мамка названая, что сухоручку из жалости приютила. И давай она выть-рыдать да на все лады барина распекать. Отходили ее розгами, чтоб, значит, слух барский не оскорбляла своими криками. А после не видел ее никто. Через неделю нашли – на болотах, нагую да сумасшедшую, зверьми как будто подранную. Да только царапины и ссадины эти в письмена складывались. Никто их прочесть не мог, а голова от того болеть начинала и шепоты всякие мерещились. Вернули ее в усадьбу, отстегали, как водится, да в темничке заперли, покуда решали, как с ней дальше быть. А ночью девка дворовая слышит: барин у себя в спальне блажит да молится. Думала, сон дурной ему приснился. Зашла – глядь, а там тело сухоручки того выкопанное в креслице сидит. Глазки уж высохшие приоткрыты и на барина так страшно пялятся, а барин перед ним на животе ползает, аки червь, да прощения вымаливает. Наутро девки пришли – а тела-то и нет, только землица могильная кругом да барин на полу спит. Так и повелось ночь за ночью. Заходить уж никто не решался, да и сам барин запирался изнутри. А через неделю – бах! – выстрел. Сбежались дворовые к барской спальне, а тот не открывает. Дверь выломали, глядь – а барин-то с левольвертом во рту, а глазища такие напуганные. А напротив – сухоручка сидит и вроде как улыбается, или кожу ему так стянуло в могиле».
Как я слышал, поместье С. крестьяне после всего разобрали по кирпичикам и местные еще долго давались диву страшным чудесам, обнаруженным в подвалах. Разумеется, крепостные С. были уверены, что приемная мамка сухорукого мальчика наслала на барина некое языческое проклятие – неспроста же на ее теле появились странные письмена. Крестьяне были уверены, что это – печать договора, заключенная с древними болотными силами, с которыми бедная женщина расплатилась собственным разумом, то есть самой что ни на есть душой. Здесь мы видим классический случай, как невольничий фольклор выдает желаемое за действительное: именно вера в некоего неподвластного дворянству защитника обездоленных лежит в основе данной истории, в которую одновременно заключены и предостережение для держащего кнут, и надежда для кнутом понукаемого. На самом же деле, полагаю, Струйского просто свела с ума обыкновенная падучая, которой, как выяснилось, тот страдал с самого детства. На фоне сильнейшего перевозбуждения, кое не чуждо даже самым черствым из сердец, заболевание обострилось и вылилось в такую вот по-настоящему макабрическую историю. Но Le Châtiment вновь ложится в основу этой, безусловно, занимательной фольк лорной единицы и падает в копилку представлений кротких о божественной справедливости.
29 июля 1833 года
Зря я надеялся на облегчение, которое обещали холодные воды Огайо. Чесотка не прошла, а и вовсе усилилась. По утрам я начал находить под ногтями целые корки перхоти и кожи; то же самое обнаруживал я и на простынях. Полагаю, дело все же не в паразитах, а в какой-то подхваченной мной кожной инфекции. Не удивлюсь, если моя доброта по отношению к дичку в Нью-Йорке вышла мне боком: кто знает, по каким нечистотам ползал этот enfant noir[4], царствие ему небесное. Пароходный врач уверил меня, что никогда с таким не сталкивался, хотя и намекнул, что, возможно, дело в моей sexual immoderateness[5], как тот выразился. Я, конечно, принял это как личное оскорбление, а выписанные мне ртутные капсулы не потрудился приобрести. Однако появляться на публике с разодранной в кровь головой я не решался, а потому при первой же возможности – пароход встал в каком-то захолустье – купил за баснословных четыре доллара целую коллекцию соломенных шляп. Если я переживу mon voyage – из них выйдет недурной сувенир. Чесалку я, как следует поразмыслив, выбросил за борт – пользы от нее немного, а вот вред спустя время стал очевиден: на сорочке то и дело выступали капельки крови в особенно расчесанных местах. Боже, помоги мне!
3 августа 1833 года
Прибыли в Канзас-Сити. Дыра дырой. Измотанный дорогой, я даже не нашел в себе сил осмотреть город. Остаток пути я мучился страшной тошнотою, будто снова преодолевал бурные воды Атлантики. Подозреваю, что все дело в неграх, работавших на бортовой кухне: не удивлюсь, если они вовсе не мыли рук перед тем, как трогать продукты. Конечно, negroes нуждаются в очень серьезном воспитании, и за это, безусловно, ответственны именно мы – просвещенное цивилизованное общество. Впрочем, довольно на сегодня работы: проведу ночь в гостинице, а утром мне предстоит пересесть на пароход до Нового Орлеана, где меня ждет финальная цель моего пути.
4 августа 1833 года
Ночь выдалась ужасной. До самого рассвета меня терзали разного рода кошмарные видения: будто я вдруг почему-то превратился в того самого графа Струйского, а в руках у меня – левольверты, и я стою в его домашнем тире. А там, отгороженный скамейками, сидит тот самый арапчонок, которого я так недальновидно угощал в Нью-Йорке. Enfant noir не шевелится и только жалобно-жалобно мурлыкает ту самую жуткую песню, что выла мне под балконом его мать, – да не детским, а женским голосом. И я пытаюсь его взять на руки, вынести из этого проклятого тира, но в руках у меня неизменно оказываются левольверты. А потом я лежу в постели с maman – она протягивает обгоревшие руки и укрывает меня пламенеющим покрывалом. Я мечусь, пытаюсь вырваться, а она укутывает да укутывает. Мне нечем дышать, и я кашляю дымом. Наутро я обнаружил себя замотанным в простыни, будто в кокон. Ужасный сон. К тому же на простынях я нашел пятна крови, а на себе – следы от чертовой чесалки: по четыре красные линии. Но ведь я выкинул чесалку еще на пароходе! Безумие какое-то!
7 августа 1833 года
Сел на пароход до Нового Орлеана. Сплавляться по Миссисипи мне предстоит почти две недели, и сидеть затворником в каюте не представляется возможным: в замкнутом помещении от качки и жары можно совершенно свихнуться. Посему приведу себя в порядок, насколько это возможно, и попытаюсь вести хотя бы подобие светской жизни. К тому же, кто знает, вдруг общение с попутчиками позволит мне обогатить эти заметки. В немалой степени я обеспокоен вероятностью, что диагноз пароходного врача был не столь ошибочен: на коже проявилась на редкость назойливая сыпь, а местами, особенно под мышками, взбухли не то бубоны, не то гнойники. Здесь, наверное, мне следовало все же попросить уже у здешнего доктора ртутной мази, но слухи подобного рода разносятся в закрытых обществах очень быстро; не хотелось бы, чтобы местная публика принялась шарахаться от меня, как от чумного. В исступленной чесотке я решился все же вскрыть один гнойник и едва не завыл от ужаса: кожа под ним омерзительно почернела. Преодолевая себя и шипя от боли, я залил ранку виски и забинтовал старой сорочкой от греха подальше. Остается лишь молиться, чтобы это оказалась не гангрена, а лишь необычный след экзотической болезни.
9 августа 1833 года
Первый же собеседник, и какая невероятная удача! В результате чистейшего совпадения мне удалось познакомиться с сыном плантатора из округа Покахонтас, что в Западной Вирджинии. Тот ездил заключать деловые сделки в Балтимор и теперь, явно довольный результатами, возвращался обратно на Юг. Этот господин вел себя до крайности омерзительно, надрался как свинья и общался со своим черным камердинером исключительно посредством пинков. Несмотря на резкую неприязнь, вызванную во мне этим избалованным и явно до предела порочным «барчуком», я тем не менее решил воспользоваться ситуацией. Алкоголь развязал моему собеседнику язык, и выяснилось, что мистер Д. (приличий ради, его имя я оставлю в секрете) оказался не понаслышке знаком с негритянским фольклором. По словам мистера Д., его собственная матушка пала жертвой «ниггерского проклятия». Далее записано с его слов.
«Случилось это, когда мне едва исполнилось семь. Мой отец владел тогда еще совсем небольшой плантацией. Матушка моя Люсинда – на сносях, сестричка Эмили, я и десятка три ниггеров, трудившихся в поле. Еще дядюшка Тим, надсмотрщик, и его свора. Не смотрите на мой костюм, мистер. Все это заработано честным трудом; мы, сэр, простые люди, н-да. Жили ниггеры у нас не сказать чтобы хуже, чем у прочих. Я-то и по Луизиане поездил, и в Катахуле и Джексоне побывал. Так вот, мой отец, Д.-старший, был для ниггеров милосердным хозяином, даже незаслуженно добрым. Видал я плантации сахарного тростника, где на ниггеров надевали железные маски, чтобы те не смели жевать сырье; а руки у них все были покрыты ожогами от жженого сахара. Отец же был добрым христианином и никогда не поднимал ни на кого руки без повода. Помню, когда поймали одного беглого раба при попытке бежать, Д.-старший даже не стал его клеймить как беглеца. Только продержал его сутки в выгребной яме, а после – продал за бесценок заезжим работорговцам. От ниггера так смердело, что тех пришлось едва ли не уговаривать на покупку.
Так вот, тот год был неурожайным. Град выпал, поди, как Божья кара за то, что мы ниггеров на эту землю привезли. Белый чистый град лупил по грязным ниггерским спинам с особой яростию, я сам это видел с веранды. В городе побило одного белого и девять ниггеров до смерти. Значит, ниггеров Бог любит в девять раз меньше, так я тогда понял. Н-да… Весь хлопок полег, вот отсюда и до самой границы штата. Негры ревели, как животные. В основном насмерть побило тех, что помельче были. Вон там, у реки, лежало четыре трупа. Гуськом. Глупые ниггеры бежали от реки, где купались, и буря била им по лицам. Они не догадались спрятаться. Так и легли. Как бежали, в рядок. Туда же и прочие ниггеры стянулись, поскулить да попрыгать, как они любят… Да… Истинно говорю, их кривляния с крестом никакого отношения к Христу не имеют. Зря мы их крестили. Бог все равно их к себе не примет, он это ясно дал понять в тот день. Н-да… А после грянула засуха. Вот видите, сэр, где сейчас берег? Так вот, вода отошла от него на сорок футов. И это были сорок футов скользкой глины и вонючей дохлой рыбы, я вам истинно говорю. Негры протоптали тропинку по обнажившемуся дну среди рогоза и камышей, черпали воду и брели обратно. Вода текла из ведер, а они натаптывали глину в мерзкую жижу, похожую на кал. И там водились черви, н-да… Ноги у ниггеров были все ими покусаны.
Нам приходилось нелегко, без сырья на продажу мы едва сводили концы с концами. Долгое время отец думал, что может сохранить всех ниггеров. Но, ясное дело, прокормить такое стадо во время засухи было вовсе невозможно. Стоило продать хотя бы треть, да только кто бы их купил – у всех в округе посевы побило, а их же нужно чем-то кормить да поить… Нда-а. Тогда отец решил, что начнет кормить ниггеров так, как будто их уже меньше на треть, ниггеры всё поймут, и вскоре их станет меньше. Он перестал закупать свинину и курятину, оставив им их обычные кукурузную муку и картофель. Так был шанс продержаться до следующего урожая и не пойти по миру. Но ниггер, мистер, он жаден и неблагодарен. Собравшись толпою, они обратились к моему отцу с требованием улучшить им паек. Ясное дело, мой батюшка дар речи потерял от такой наглости; досталось им, ясно дело, крепко. Дядюшка Тим спустил свою свору, одного даже насмерть подрали, зато больше таких «делегаций» не появлялось. А тут еще дьявол надоумил одну из рабынь – кажется, ее звали Гарриет – взять да и понести от кого-то из этих остолопов. Они же, известный факт, существа донельзя развратные. Мозг ниггера, как говорят ученые, меньше нашего и даже меньше, чем у китаёзы, зато колотушки такие, что не в каждые брюки влезет. Да и зачем ниггерам брюки? В общем, кто-то из этих молодчиков ее и обрюхатил. А Гарриет у нас работала прислугой в доме, ну и начала, значит, подлизываться к матушке да лишний кусок выпрашивать и вроде даже что-то с кухни стащила. Матушка отцу пожаловалась, а он, как прознал, не буду греха таить – всыпал ей по первое число; да так, что та едва не на карачках к себе уползала. А вскоре и плод скинула. Как говорится, good riddance to bad rubbish (примечание: «баба с возу – кобыле легче»). Была у нас одна ниггерша, она на кухне работала. Отец ее уже взрослую купил на Барбадосе. чтоб она в пути ему жрать готовила. Ну и так привык к ее стряпне, что с собой привез, а не продал корабельной шлюхой, как обычно. Звали ее по-ихнему, как-то Титуба или Тапива, я не разбираюсь, мы ее Татой называли. Нда-а… Она часто с курами возилась, то перья соберет, то глаз выдерет, да к ниггерам шла, мазать этой гадостью им лбы да кости вправлять голыми руками. Как с любимыми собаками, возилась с ними. Ясное дело, к нам ее с этаким добром не подпускали, а вот ежели ниггер, скажем, подхватит лихорадку или еще какой недуг либо ногу сломает, Тата что-то намешает, нашепчет, и вот уже и лекарств никаких не надо – полезная, словом. Но, оказалось, помимо прочего, Тата умела что-то еще – гадкое да богохульное, потому что… Сейчас, мистер, верьте или нет, а произошло следующее.
В тот вечер Тата наготовила к ужину настоящий пир: сочащийся кровью ростбиф, нежнейший суп из кресс-салата, жаренный на сливочном масле картофель, печеная индейка, пирожные и еще какое-то огромное блюдо, которое, кажется, состояло наполовину из приправ, а на вторую половину – из нежнейшего мяса, таявшего буквально на языке. Сколько отец ни спрашивал Тату, откуда такое роскошество и, главное, что это за мясо, она так ничего и не смогла объяснить, как язык проглотила. Наелись мы от пуза, до легкой дурноты; особенно еду нахваливал дядюшка Тим. А ночью, когда все спали, нас разбудили крики из спальни матушки. Мы с сестрой хотели броситься на помощь, но отец захлопнул дверь перед самым носом. Через замочную скважину я увидел только кровь на простыне, а еще слышал матушкины крики: «Он залез в меня! Он шевелится, я его чувствую! Он ест моего ребенка!» С того дня матушку мы живой не видели. Дверь в спальню оставалась заперта, а заходить туда разрешалось только врачу, приезжавшему из города, да рабыням – те выносили ведра, полные бурой от крови воды. Через три дня моя дорогая матушка скончалась, н-да. Перед смертью она страшно бредила, и мы слышали через стенку ее крики: она утверждала, что нерожденное дитя Гарриет залезло в нее, сожрало внутри нее плод и теперь грызет ее плоть острыми белыми зубами. Не скрывайтесь, мистер, я уже вижу этот скепсис на вашем лице. Только я вам скажу вот что: доктор с разрешения отца все же извлек плод – тот оказался черным. Черным, как ниггер!
Повесили Тату, наверное, седьмого июля, если уж матушка шестого почила. А дергать ногами она перестала только девятого, получается. Нас из дому в те дни не выпускали, пока мать хоронили, да мы из окна видели, прямо из столовой. Ветра нет, а она вдруг закачается да давай ногами стучать. А по ночам будто напевать начинала. Как матушку зарыли – так оно и прекратилось. Ниггеры потом говорили: дождалась, мол. Так не терпелось ей с матушкой в аду увидеться, что в окна к нам заглядывала да пританцовывала. Н-да… Отец мой после того случая за правило взял: не пытаться исправить ниггера. Вы же не пытаетесь исправить опоссума, который куриные яйца пожрал? Он не поймет вас. Вы просто бьете черенком от лопаты ему по башке – и кидаете в яму. Есть у вас опоссумы там, в России? Нет? Повезло же вам. Избавил вас Господь от опоссумов и от ниггеров. Пусть так будет и впредь».
Я счел лишним говорить своему собеседнику, что, вероятнее всего, причиной кончины его матушки стала самая обыкновенная смерть плода в утробе. Не удивлюсь, впрочем, если смерть плода была вызвана теми самыми неизвестными приправами, добавленными в еду черной кухаркой. Пожалуй, такому грязному, гнусному отравительству действительно нет оправдания, но причину очередного Le Châtiment любой читатель без труда проследит. Как и сам, без моей подсказки, догадается, что черный цвет плода обусловлен обыкновенным гниением и, соответственно, причиной смерти матушки молодого мистера Д. стал самый обычный сепсис. Если, конечно, не предположить крамольно, что Гарриет была не единственной любительницей «колотушек». Так или иначе эти простые объяснения ничуть не умаляют этнографической ценности данной, безусловно показательной истории. Касательно же «пенькового фанданго» кухарки, как это называют в Испании: вероятнее всего, мой собеседник лукавил, говоря о милосердии своего дорогого батюшки, и тот просто избрал наиболее болезненный способ повешения для убийцы своей жены – когда тело опускают на веревке медленно, а петлю затягивают совсем чуть-чуть. Так казненный может мучиться часами и даже днями, медленно изнывая от удушья.
10 августа 1833 года
Совершенно не получается думать о работе. Речная прохлада нисколько не спасает от жары; вдобавок сладкая кровь белых привлекла москитов. Negroes как будто не замечают, а вот почтенные дамы в кринолинах и господа в летних костюмах то и дело почесываются от укусов. Кажется, насекомые кусают чернокожих как-то менее больно, чем нас, белых. Впрочем, в глубине души я благодарен гнусу: мне, с моим чесоточным недугом, удалось наконец затеряться на общем фоне. Стоит запустить руку под шляпу, как под ногтями остаются хлопья перхоти с красными прожилками. Поначалу я имел привычку каждый вечер оглядывать себя в зеркале и сдирать корки, но отныне ложусь спать так, не раздеваясь, в глупой детской надежде, что если о проблеме не думать, то она исчезнет сама собой. По иронии, книга моя ровно об обратном: необходимости купировать грядущую беду в зародыше – до того как невольничьи верования переплетутся вместе и выльются в кровопролитное общемировое восстание. Здесь я ни секунды не сомневаюсь, что Франция лишь первая из многих пострадает от багровых огней la revolution. Спал плохо, постоянно вскакивал: мне снилось, что я – один из наших крепостных, матушка за какую-то провинность заперла меня в чулан, а голодные крысы лакомятся моими ушами и ноздрями. Проснулся с кровотечением и заляпал всю сорочку. Кажется, под кожей на голове что-то шевелится.