– Могу поздравить – спор ты технически выиграл, – ухмыльнулся Морф, доставая ноутбук из своей сумки. Вставив мобильный модем в порт, он включил устройство. – Не волнуйся, на свидание с Аленой я бы не пошел. Впрочем, ты и так знаешь, да? Все знаешь.
Вбивая пароль от системы, Морф довольно улыбался, поглядывая на Сашу так, будто увидел его с какой-то новой стороны.
– Ты ведь уже все понял? Виртуальных машин было не четыре, а пять. Ни одно устройство, за исключением самого сложного – человеческого мозга, не способно вместить в себя код Тихого Дома. Всякие спецслужбы и тайные лаборатории знали это, пытались воссоздать искусственный интеллект такого уровня, чтобы он мог сравниться с настоящим. Меня одного осенило – ведь можно загрузить Тихий Дом и напрямую в человека. Обладание абсолютным знанием – слишком большая инфоперегрузка. Лезть самому в Тихий Дом – этим или другим способом – чистое самоубийство. Прежде всего потому, что Тихий Дом – не место, а состояние. Что толку все знать, если не можешь воспользоваться, верно? Зато воспользоваться могу я.
Наконец браузер на ноутбуке Морфа прогрузился, и тот, размяв пальцы подобно пианисту, занес их над клавиатурой.
– А я ведь почти испугался, что ты увязнешь на Сиренах. Хорошо, что тебе хватило воли. Я знал, что на роль терминала ты подойдешь идеально: у тебя хорошая башка, и ты ею не пользуешься. Знаешь, говорят, что Тихий Дом существовал задолго до появления Интернета, задолго до появления людей. Это мы до него дотянулись при помощи Сети. Архив всего – прошлого и будущего. Представляешь, какие это возможности? Давай начнем с простого: мне нужен доступ к счетам HSBC Holding. Ключ на двухфакторную идентификацию, логин и пароль.
Саша не отвечал. Стеклянные глаза, совершенно расфокусированные, смотрели в пустоту.
– Ну, я жду.
Тело Саши, похожее на манекен, даже дышало как-то осторожно и незаметно, будто скрываясь. Стукнув кулаком по столу, Морф подошел к нему и как следует тряханул:
– Я жду! Доступ к счетам, все логины и пароли, быстро!
Морф пробовал хлестать его по щекам, ковырять под ногтем зубочисткой, орал в ухо и даже тыкал карандашом в глаз, но тот никак не реагировал. Перепробовав все, Морф будто что-то понял, заметив какой-то очевидный просчет во всей своей гениальной схеме. Прогнав мелкую дрожь, он вдруг что-то осознал. Засунув поочередно оставшиеся жесткие диски вместе с материнской платой Сашиного компьютера, он вскипятил их в микроволновке, следом отправился и Сашин телефон – на всякий случай. Оглядев квартиру как следует, Морф протер какой-то тряпкой все поверхности, которых мог случайно коснуться, и самого Сашу. Даже когда грязная ветошь прошлась по глазным яблокам, тот не среагировал, продолжая тупо пялиться куда-то в погасший монитор.
Саша ничего не чувствовал, но четко осознавал: он лежит в отделении интенсивной терапии в Первой Градской больнице, подключенный к системе искусственного жизнеобеспечения. Обнаружила его спустя два дня соседка – Морф не стал закрывать за собой дверь. За это время Сашины глазные яблоки высохли, в области крестца и лопаток образовались пролежни, а организм серьезно страдал от обезвоживания. Причину глубочайшей комы третьей степени врачи определить не смогли, впрочем, как и объяснить зашкаливающие показатели ЭЭГ.
Саша же знал все. Знал, как вылечить рак, как избавить мир от войн и нищеты и даже как вывести первый управляемый шаттл за пределы Солнечной системы и дальше к бесконечности. Знал, как появился первый живой организм во Вселенной, и знал, как умрет последний. Чего Саша не знал, так это как пошевелить хотя бы кончиком пальца. В его голове прошлое, будущее и настоящее слепились в единый клубок безвременья. Как божество, он был всеведущ и знал ответы даже на те вопросы, что смертные еще не успели задать, но как человек он был слаб и думал лишь об Алене.
О том, что Морф все же нарушит свое слово, дождется, пока девушка позабудет о Саше, предложит попить вместе кофе… Сына они назовут Олегом, дочку – Лилей. Через пять лет Морф, одержимый идеей получить доступ к Тихому Дому через человеческое сознание, попытается создать терминал доступа, соединив два мозга, – в надежде на то, что один сможет извлекать информацию из второго. Материалами для эксперимента послужат их с Аленой дети. Поняв, что потерпел неудачу, он скроется в Подмосковье, где замерзнет насмерть в заброшенном деревянном доме. Алена же, вернувшись с работы, застанет Лилю и Олега уже мертвыми – Морф сошьет их затылками без анестезии, чтобы не нарушать ясности мышления. Алена же умрет в психиатрической лечебнице спустя восемь месяцев – разгрызет себе запястья и будет втирать в них собственный кал, чтобы вызвать заражение крови.
Абсолютное знание обо всем вытеснило Сашину личность, его воспоминания и эмоции. Он стал ничем и всем. Не было ничего видно и слышно, Саша был будто заперт в глухом коконе. Или же он сам был – бесконечный пустой кокон. Саша знал, что пролежит, подключенный к аппарату жизнеобеспечения, бесконечно долгие шесть лет, три месяца, пять дней, восемь часов, две минуты ровно, пока не умрет от кровоизлияния в мозг. И еще больше времени пройдет здесь, в Тихом Доме, где, словно в черной дыре, часы останавливались, так что впереди ждала бесконечность. Он хотел кричать, но у него не было рта.[1]
14 июля 1833
Невероятная жара. Подаренный княгиней Р. платок совсем запачкался, не видны больше ни инициалы, ни сердечко; его можно выжимать, как и мою сорочку. На комфорт в своем voyage я не рассчитывал – дорога из Санкт-Петербурга до Ипсуича выдалась весьма непростой, но каково же было мое удивление, когда по прибытии в Англию выяснилось, что за место на судне мне придется конкурировать с буквально тысячами ирландских голодранцев! Благо за достойную сумму один из капитанов предложил мне место в собственной каюте; о том, чтобы получить отдельную, речи даже не шло. Ирландские бедняки набивались битком на палубу, в трюмы и едва ли не на мачты, а все новые и новые прибывали к трапу, сыпались с пристани в воду и буквально задыхались в страшной толчее. Картофельный неурожай прошлых лет согнал шебутных кельтов с насиженных мест, и теперь, если хочешь попасть из Европы в Америку, – мирись с соседством этой кривозубой, дурнопахнущей и шумной толпы. Увидев судно, на котором мне предстояло преодолеть Атлантику, я едва не решился перенести поездку: New Hope оказался самым настоящим «плавучим гробом» – одним из тех, на которых раньше перевозили рабов из Африки. Эта старая, изношенная скорлупа поначалу вселила в меня недостойную заячью трусость, но, если подумать, она же и стала символом и флагом моего путешествия. Если моя книга все же когда-либо будет завершена, то именно «Новая надежда» станет идеальным названием для этого труда.
Несмотря на жалкое состояние судна, капитан-англичанин, судя по всему, славно знал свое дело, а может, сам Господь Бог Вседержитель благоволил моей святой цели. Так или иначе штормы и бури вечно беспокойной Атлантики обошли меня стороной. Сейчас происходит выгрузка ирландских мигрантов на острове Эллис – как его еще называют, острове Слез, – и во время этой небольшой остановки, когда качка наконец прекратилась, я могу позволить себе заняться своими заметками, прежде чем New Hope пристанет в порту Нового Йорка.
Этот трактат от имени титулярного советника Степана Андреевича Костюковского,1790 года рождения от Рождества Христова, призван стать исповедью, покаянием и посланием потомкам от имени всякого, чья спина гнется под кнутом.
С самого детства я ощущал свой долг и вину перед каждым невольником, что лишь по праву рождения и происхождения оказался почему-то в роли понукаемого. Моя покойная maman – царствие ей небесное – своим примером сформировала мою картину мира происшествием с сенной девкой Таськой. Таська была хороша собой, заглядывались на нее и деревенские холопы, и даже баре, что приезжали с матушкой испить чаю. Даже я, в тогда еще нежном возрасте, ощущал непривычный трепет, когда Таська приходила мне поправить постель. Все это не укрылось от глаз maman. Однажды маменька во время ужина выпила лишнего и кликнула к себе Таську, а когда та подошла – подвела ее к печи, заслонку открыла и говорит: «Ты, Таисия, гляди, дрова вроде все горят, но все по-разному. Эти – сухие да ладные, тепло да свет дают. А вот эти, с краю, посырее, – токмо дым пускают да глаза застят. Вот и на тебя мущины глядят и ту же красу видят – ложную да дымную, глаза трут, ничего не разумеют. А я-то все вижу: обыкновенно испорченную девку!» Таська и понять ничего не успела, а maman кочергу из печи выхватила и по лицу Таське мазнула. Веко одно на кочергу налипло, глаз закипел и спекся, а маменька-с сказала: «Вот теперь-то все увидят, какая ты сама есть!», а после – взяла меня за руку и повела к гувернантке – английский учить.
Той же зимою я и осиротел: как-то раз холодную зимою Таська, видать сослепу, неаккуратно закрыла басинуар[3], положенный под одеяло моей maman. Уголек, по всему, вывалился из жаровни и остался лежать под покрывалом. Не представляю, как матушка могла лечь в постель и не заметить дыма – возможно, выпила лишку вина, – но смерть ее постигла страшная: она не задохнулась, а прямо-таки сгорела заживо. Притом, полагаю, моя maman могла бы и спастись, но ее любимые шелковые простыни, когда горят – плавятся и липнут к чему ни попадя. Так она и погибла в этом огненном коконе, а хоронили ее в закрытом гробу – так и не смогли отодрать обожаемый ею китайский шелк от кожи.
Le châtiment, как сказала тогда моя гувернантка. В тот день я задумался о том, как хитро переплетаются события и причинно-следственные связи в головах простого люда. Не из злобы, но из отчаянной надежды растет их вера в справедливость высшую, коль человеческой здесь места не осталось. Сии мысли не оставляли меня до самого дня моего совершеннолетия, когда все права на матушкино наследство законным образом перешли в мои руки. И я пообещал себе – ценою жизни ли, свободы ли – открыть глаза людские на творящееся безумие, дабы предостеречь и спастись от грядущего Le châtiment, что уже зреет в головах тех, кто гнет спину. И верно писал опальный Александр Николаевич Радищев: «Русский народ очень терпелив и терпит до самой крайности; но когда конец положит своему терпению, то ничто не может его удержать, чтобы не преклонился на жестокость…»
Таким образом, цель mon voyage есть доказать власть имущим, мне подобным, но слепым в своей безбрежной алчности, что «блажени кротцыи: яко тии наследят землю». И что молитвы тех, на чьей невольничьей спине уж не осталось целой кожи от гнета и ударов плетью, дойдут до Господа скорее тех, что произнесены жирными да сытыми губами.
17 июля 1833
Наконец-то прибыл в Нью-Йорк, переоделся в свежее. Сердце молодого государства встретило смрадом и грязью. Не сравнить с выхолощенным великолепием столицы Российской империи и уж тем более с моим сонным имением: кругом крик, визг, мельтешение, носятся кареты, голосят мальчишки-газетчики. Кругом кипит какая-то насекомая, грязная суета; за смешные два пенса – paddy бросились разгружать мою поклажу. Не успел я нанять извозчика, а уж две уличных девки – обе рыжие – предложили мне свои услуги; несомненно, определили во мне богача по трости и цепочке шатлен. Улицы кишат крысами и бездомными – больше всего тех самых ирландцев. Оборванные и грязные, они хватаются за любую предложенную работу. Лошадиный навоз покрывает улицы толстым слоем, от вони можно буквально задохнуться.
Перед визитом к миссис Хиггс я предложил пенни, чтобы уличный мальчишка начистил мне обувь, – в ту же секунду меня окружила конопатая толпа. Клянча и пресмыкаясь, они разве что не вылизали изгвазданные нью-йоркскими улицами туфли до блеска. К ним прибился кучерявый арапчонок – малыш совсем, лет пяти на вид, но тут же был бит, а когда, спотыкаясь, побрел прочь – вслед ему полетели комья грязи. Возмущенный до глубины души этой гадкой сценой, я не дал мелким поганцам ни цента, даже ткнул одного тростью, за что тут же испытал ответный укол совести.
С миссис Хиггс я ранее общался по переписке. Богатая вдова мануфактурщика, происходящая из рода квакеров-пилигримов, активно сочувствовала немногочисленному движению аболиционистов – граждан Америки, ратующих за отмену рабства – и даже делала взносы. Встретившись с ней и ее ныне покойным мужем на курорте в Бад-Ишле, мы весьма недурно провели время за играми в крикет и обсуждением сходства порочных систем крепостничества в Российской империи и рабства в США. После скоропостижной кончины ее мужа – тот угодил в ткацкий станок на собственной фабрике – вдова Хиггс нашла утешение в наших беседах, пускай и по переписке, а также неоднократно зазывала погостить в своем особняке. Это и натолкнуло меня на мысль о voyage, который позволит мне составить наиболее яркую и разностороннюю картину того, что творится в головах невольников по всему свету.
Надо сказать, я был приятно удивлен практически полным отсутствием чернокожих среди прислуги вдовы Хиггс. Единственным исключением оказался пожилой дворецкий с облачком седых волос вокруг лысой макушки, по имени Фред. Все остальные слуги были ирландцами. Когда я не преминул отметить данное обстоятельство, вдова Хиггс несколько охладила мой восторг: оказывается, дело здесь вовсе не в человеколюбии – просто ирландцы готовы работать лучше и за меньшие деньги. Она сказала: «Там, где ниггера нужно одеть, обуть, накормить и обогреть, ирландец сделает все за пару никелей и в два раза расторопнее, чем эти ленивые porchmonkey (прим. – ленивая макака)». Таким образом, вдова заменила всех negroes ирландцами. Исключением стал лишь верный как пес старый Фред, который нянчил еще покойного мистера Хиггса. «Было бы верхом жестокости изгонять его в столь почтенном возрасте, к тому же никто лучше него не знает дом».
После ужина мне показали гостевую комнату с magnifique балконом, выходящим, однако, на весьма шумную улицу; роскошной кроватью с балдахином и невероятно изящным черепаховым кабинетом с множеством ящичков и отделений. Такая обстановка вдохновила меня все же поработать немного с записями перед отходом ко сну.
Изначальным моим замыслом было жизнеописание невольничьего быта в самых его неприглядных проявлениях – голод, жестокость, невыносимые условия и непосильный физический труд. Но, поразмыслив, я пришел к выводу, что очерствевшие сердца помещика и дворянина не содрогнутся, но лишь позлорадствуют, поглумятся: мол, если мужика глупого розгою не сечь да барским словом не направлять, так распустится и сгинет, пустится во все тяжкие, будет пить горькую да разгильдяйничать, душе своей и плоти на погибель. Как тут достучаться до того, кто сам себя назначил судиею над душами людскими – с фальшивым пряником в одной руке, натруженным кнутом – в другой? Лишь ужас Высшего суда, лишь зеркало небесное способно отразить и взвесить тяжесть греха властей предержащих. Как «усмиряется» мужик кнутом – так усмирится и душевладелец, заслышав свист над собственной спиною. И этот свист я запишу так, как услышу, со всякого края Земли, где гнутся изувеченные спины, где стонет люд и правит глад. Невольничья молитва громче, пуще и отчаяннее всех тех, что мы бормочем в углах красных, псалтырь читая по закладам. Не зная верных слов, не зная имени Господня, их обращенья достигают адресата, минуя бюрократию Небесных Канцелярий. К сему поведаю я первый из примеров, записанный со слов одной крестьянки из Брянской губернии (в моей редактуре, дабы не оскорблять взор читателя просторечиями).
«Я сама при дворе не служила никогда. Другие-то шастали, а мне самой в поле сподручней да на мялке. Барин-то у нас хороший был, * * * – его фамилия, а вот наследничек-то с гнильцой уродился. Я от повитухи нашей слыхала, что пуповиной его обмотало, задыхался он – долго не дышал, уж отпевать думали его, так очнулся всем на беду. Матушка его через те роды отмучилась, померла – не помогли ни мыльца от преподобного, ни хваленая мазь моренковая. Барин у нас деловой был, все ездил, а барчук с мамками да няньками, но сам себе на уме. Бывало, найдет какого кутенка или куренка – и давай измываться: то лапку ему отхватит ножичком, то лучиною прижгет. А дворовые только ходили да крестились – что ж будет, когда барчук подрастет, да не лучше ли его в постели удавить? Не решились. А барчук уж новые игрушки нашел – на конюха верхом залезет и ну его кнутом стегать, чтоб, значит, катал – по двору и дальше. Иль хвать клюку хромого старосты – и прочь бегом: старик бранится, а тот вокруг скачет и потешается. Страсть началась, когда вошел барчук тот в возраст, когда на девок принято заглядываться. Сенным прохода не давал – то ущипнет, укусит, а то и вовсе под рубаху лезет. Барину-то все не до того, а барчук знай себе наглеет; а мамки-няньки-гувернантки ему давно уж не указ. Служила при дворе у нас такая Акулина – как есть ну андел, лицом бела да черноброва, с толстенною косой. Она на выданье была, у ней и жених имелся – Антипка, кузнецовый сын. Барина ждали – просить благословенья. Но судьба иначе вывернула. Барчук ее в опочивальне своей караулил – велел воды принести, умываться, мол, хочет. А как она вошла… Того я знать уже не смею, но вышла Акулина ни жива и не мертва, а токмо рубаха разодрана, да сама в крови вся и в синяках. До хаты так и не вернулась, решилась горемычная на самогубство – в сарае за конюшней накинула петлю на балку. Веревку, значит, лошади на шею, а петлю – себе. Стегнула хворостиною, да лошадь как рванет – такой тяжеловоз был, хоть три сохи запрягай, – да головушку ее от шейки лебединой и сорвало напрочь. Когда про то Антипка прознал, хотел он барчука кузнечьим молотом учить, но не успел – сдержали мужики. Барчук его велел пороть арапником, покуда кожа со спины не слезет. Три дня и ночи умирал Антип, кричал, ругался, видел духов. Говорил, что видит адские котлы, где варится его невеста, на вечные мученья осужденная: голова в одном котле, а тулово в другом. Слезает кожа, лопаются очи, и мозжечок в костях вываривается. А там и сам Антипка помер. Его отпели, омыли, как положено. Похоронили у оградки, с невестою бок о бок – с одной стороны он, а она – с другой. И воду с омовенья старая ключница в ведерко собрала да зашептала. К вечеру барчук сызнова задумывал умываться, так ключница ту воду мертвую ему велела подать. Барчук умылся, как обычно, а утром спозаранку на охоту собрался. Велел взнуздать коня поретивее и отобрал на псарне гончих – голодных, что твой волк, чтоб не филонили, значит. Того, что было дальше, сама я не видала – кажу со слов дворового мальчишки. На лесной тропе барчук завидел зайца. В азарте бросился за ним – по псиному следу. Коня до пены захлестал, а заяц в чащу уводит. И то ли барчук не увидел, увлеченный охотой, то ли засеченный конь не услыхал команды, но ровно шеей угнездился насильщик прям меж двух ветвей. Плотно засел ногами в стременах, да так, что тулово барчука дальше за зайцем поскакало. А башка висеть осталась, оскаленная, жуткая. Когда догнали лошадь – та лежала на боку со сломанной ногою, а рядом гончие тянули барчуковы сладкие кишки».
Заведомо прошу меня извинить за чрезмерно макабрические сцены, коие вы будете и впредь обнаруживать в моих записях там и тут, но случай сей отнюдь не уникален.
Как говорится, кто бывал в имении Измайлова, уж в подворотнях носа не зажмет. И если голь на выдумки хитра, чего ж сказать о властью облеченных: гаремы из крестьянок, что честь бы сделали султану; переодетые в наяд и нимф, уж с малолетства «барщину» свою им отрабатывать привычно. Не удивится душевладелец ни спине исхлестанной, ни властью развращенному барчуку. А важно в той истории, что le châtiment догнал-таки злодея, и здесь не место совпаденью: причину – следствие не проследить нельзя. Нельзя сказать, какой Господь ответил тем молитвам, каковые повитуха нашептала над водою с потом мертвеца, но, видно, столько сил в мольбе невольника, что их оставить без ответа невозможно. Пускай не высшее возмездие тому виною, а лишь дурной характер барчука: судьба ему подобных незавидна и печальна. Но сей урок – первый из многих – должен стать предупрежденьем тем, владевшим безрассудно: Le châtiment настигнет всех.
21 июля 1833
Спешу запечатлеть замечательный случай, что произошел со мной намедни. Сопровождая вдову Хиггс в течение ее обычного променада, мы по обыкновению обсуждали ужасы рабского Дикси. «Представляете, – с каким-то нездоровым придыханием говорила она, – после акта Джефферсона – запрета на ввоз рабов из Африки – их количество ничуть не уменьшилось. Представьте себе, плантаторы с Юга придумали такую штуку, как племенная ферма. Я слыхала о такой в Ричмонде и на востоке Мэриленда. Только подумать: конфедераты отбирают самых здоровых особей, надевают им на головы мешки и сводят их с рабынями – плевать, хоть мать, или сестра, или дочь – натурально, как породистых жеребцов. Только вообразите!» При этих словах декольте вдовы так возбужденно колыхалось, что мне стало неприятно. А она продолжала разглагольствовать: «Когда бы судьба соизволила доверить мне управление этой фермой – я бы уничтожила ее в ту же минуту, Господь свидетель словам моим! Но что может сделать одинокая женщина в мире жестоких мужчин? Право слово, я даже размышляла, не примкнуть ли мне всерьез к сообществу аболиционистов, но эти квакеры со своей чванливой дурищей Мотт окончательно помешались на трезвости!» Вдова при этом хохотнула и пихнула игриво меня локтем. В смущении я принялся смотреть по сторонам и заприметил того самого enfant noir, что был бит ирландскими мальчишками. Малыш ковырялся в мусорной куче и выглядел крайне истощенным – черная с проплешинами головка на тонкой шее, вздувшийся живот и конечности-спички. Он походил на тех как будто обгоревших человечков, что его африканские предки рисовали на кувшинах. Желая отвлечь вдову от ее неуместного флирта, я указал на арапчонка: «Не начиная с малого, нет и шанса приблизиться к великому. Сделайте маленькое добро – и тем внесете свою лепту. Вспомните, как у Исайи: „Раздели с голодным хлеб твой и скитающихся бедных введи в дом“». Я подошел к арапчонку и обратился к нему: «Малыш, как тебя зовут? Ты голодный?» Арапчонок смотрел на меня мутными глазами с гнойничками в уголках и, похоже, не понимал, что я говорю. Тогда я, предварительно обмотав ладонь платком от княгини Р., взял арапчонка за руку и изумился: до чего же она хрупкая и крошечная, точно птичья. Не желая распоряжаться гостеприимством вдовы, я решил покормить малыша в знаменитом Delmonico’s, что на Бивер-стрит; кинул пенни ирландскому заморышу, чтобы тот кликнул нам извозчика. Войти в приличный ресторан с арапчонком оказалось неожиданно непростой задачей, но тут вмешалась моя дорогая вдова: одержимая жаждой добрых дел, она так рявкнула на швейцара, что того натурально «сдуло» с поста. Официант, тоже negro, оказался уже учтивее, разве что выбрал самый дальний столик на террасе; вероятно, чтобы не оскорблять взор достопочтенных господ видом заморыша. Честно говоря, я совершенно не знал, чем кормить арапчонка, поэтому решил раскошелиться и взял всего понемногу: яйца бенедикт в соусе hollandaise с ломтиком ветчины и посыпкой из трюфелей, цыплят a la Keene в сливочном соусе, ананас, устриц, различных пирожных, три куска торта, бутылку белого вина, лимонаду и, конечно же, знаменитый стейк Black & red средней прожарки. Арапчонок, явно в жизни не видевший такого изобилия яств, сидел растерянный и хлопал глазенками в странной смеси страха и надежды: наверняка думал, что джентльмен и леди решили позабавиться за его счет и едва он откроет рот – тут же все отберут, а следом вытолкнут его взашей. А снаружи еще и наподдадут завистливые ирландские голодранцы. Эти мысли вызвали во мне такой человеколюбивый порыв вкупе с умилением, что я, недолго думая, посадил арапчонка себе на колени и принялся нарезать стейк на мелкие кусочки. Поначалу малыш недоверчиво и осторожно пережевывал мясо, но вскоре, войдя во вкус, уже сам вовсю наворачивал курятину, руками прямо с тарелки, едва успевая запивать. Тут, к своему стыду признаюсь, я подлил немного хереса в его лимонад – для аппетиту. Попробовал предложить арапчонку устриц, но тот лишь недоверчиво покосился на перламутровое ложе с моллюском и продолжил обгладывать куриную кость – настоящий дичок из племени Мумбо-Юмбо. Ничего удивительного в том, что рабовладельцы видели в рабах едва ли не животных. Сложно не заметить разницу между чванливыми джентльменами в легких фланелевых костюмах, степенно разделывающими дымящиеся стейки, и этим почти первобытным зверским аппетитом. Вскоре арапчонок перешел на пирожные, но, слопав буквально пару штук, тяжело откинулся на стуле и окинул разоренный, как после налета индейцев, стол осоловелым взглядом. Судя выражению лица, он был на седьмом небе от блаженства; он даже затянул какую-то заунывную песню без слов – очень похожую на те, которыми няньки баюкают младенцев в колыбельках, но очень скоро затих. И без того круглые глаза вдруг совсем выпучились, а цветом арапчонок изменился от темного шоколада к очень слабому кофе, сильно разбавленному молоком; на лбу его выступили капельки пота. «Воистину, алчность – смертный грех!» – усмехнулась миссис Хиггс. Я же был взволнован – ребра арапчонка ходили ходуном, воздух выходил с хрипами. На ощупь он стал почти как мороженое, которым был украшен съеденный им кусок ванильного торта. Я растерялся, но тут ситуация разрешилась сама собой – пускай и не лучшим образом: арапчонок застонал и вывалил прямо на белую скатерть половину съеденного. От такого конфуза я не знал куда прятать глаза. Вдова Хиггс малодушно ретировалась, оставив меня разбираться с происшествием. Тут же подскочил метрдотель с двумя официантами, и те принялись наводить порядок, чтобы не оскорблять ни обоняние, ни взоры других гостей, уже поглядывавших в нашу сторону с презрением; какой-то тучный джентльмен сплюнул в мою сторону откушенный кончик сигары. Смущенный, я не посмел ему ответить: в Петербурге я бы, пожалуй, вызвал нахала на дуэль, а здесь, в чужой стране, был вынужден стерпеть оскорбление. Отсчитал ассигнации и выскочил с арапчонком на руках – тот не был способен передвигаться – на крыльцо ресторана.
Что делать дальше, я не имел ни малейшего понятия, и мозг мой посетила даже такая микропсихия: что, если просто оставить арапчонка прямо здесь, на улице, да кликнуть поскорее извозчика? К счастью, ситуация разрешилась сама собой: на крыльце ресторана тощая и одетая в лохмотья негритянка о чем-то скандалила со швейцаром, явно пытаясь попасть внутрь. Увидев меня с арапчонком, она тут же оставила швейцара в покое и бросилась ко мне; выхватила малыша и принялась мне что-то злобно выговаривать. Не зная куда деваться от стыда, я вместе с тем испытал облегчение – ребенок воссоединился с матерью. Наспех выхватив целый квартер, я втиснул монету в ее пыльную ладонь и поспешил в ближайшую скобяную лавку, а вслед мне неслась какая-то неразборчивая брань. Полагаю, негритянка увидела во мне щедрого безумца, готового раздавать еду и четвертаки направо и налево, и твердо вознамерилась добыть еще. В скобяной лавке я старательно делал вид, что меня невероятно интересуют литые пружины, а за окном звенело: «Ti bebe! Ti bebe!» Наверняка это означало что-то вроде «дай». Я изо всех сил старался не оборачиваться, но все же не смог не заметить: по холщовому платью арапчонка ползли какие-то красно-бурые потеки. Я прождал добрых минут десять, прежде чем ее прогнали полисмены.
Обсудив происшествие с вдовой за вечерним чаем, мы пришли к выводу, что доброделание без рассудительности лишь вредит тем, кого намерен облагодетельствовать. Приведу слова вдовы Хиггс: «Вы с ними по-доброму, а им, бедняжкам, эта доброта боком выходит. Сами посудите: какая у негра доля? Мыкаться по белу свету, переходить из рук в руки. И такая минутная доброта – ваша же слабость – лишь подчеркивает беспросветность их бытия. Им сколько ни дай, все не впрок. Дайте им рыбу и нанесете вреда более, чем принесли пользы. Научите ее ловить – и вам воздастся за ваши труды сторицей. Лишь под надзором белого человека они научатся быть свободными, а предоставленные сами себе лишь ожесточатся и погрязнут в пороке. Шаг за шагом! Вспомните: и евреям потребовалось сорок лет хождений по пустыне, чтобы вытравить из себя рабскую натуру, что уж говорить о ниггерах?»
После ужина в постель я лег в смятенном, неспокойном состоянии духа.
21 июля 1833 (вечер)
Спешу засвидетельствовать произошедшее нынешней же ночью, пока ясная картина не растворилась под рассветными лучами. Я засиделся за своими заметками, когда вдруг услышал какие-то жуткие нечеловеческие крики под своим окном. Выглянув осторожно на балкон, я увидел давешнюю негритянку и поначалу даже возмутился: неужели оборванка выследила меня и решилась попрошайничать прямо здесь? Но, приглядевшись, на руках ее я увидел арапчонка. Он был совсем белый, впору подумать, что негритянка украла чужого ребенка, но я узнал его по раздутому животу и плешивой головенке. Un petit negre лежал безвольно на коленях матери и, кажется, не дышал. Мать же смотрела прямо в мое окно – ошибки быть не могло – и выла что-то неразборчивое на неизвестном мне языке. То и дело она прикладывалась лицом и губами к вздутому животу своего дитяти, мазала его уличной грязью, точно пыталась похоронить без могилы. Я ни слова не понимал из изрыгаемой ею тарабарщины, но по заплаканным глазам и рычащим интонациям было ясно: она винит меня в смерти своего ребенка. Не могу передать, как в тот момент сжалось мое сердце. Будь я сильнее духом, я бы вышел сам на улицу и выслушал, принял весь материнский гнев лицом к лицу, но слишком страшно было мне от мысли, что может сделать обезумевшая в горе мать с убивцем собственного сына. Потерянный и раздосадованный, я позвал служанку и попросил прогнать безумную прочь от особняка. Служанка подняла с постели старика Фреда, и тот, хромая, вышел к негритянке, но женщина была будто глуха и слепа – сверлила черными буркалами мое окно, вздымала руки к небу. В свете луны покрывшая их кровь казалась черной. Приглядевшись, я не мог понять, откуда кровь: на дичке ни царапины. Конечно, не считая тех, что покрывали бы обычные мальчишеские ноги. Над спящим городом стелилась безутешная нения, пробуждая по всей округе белых господ, что незаслуженно дремали снами праведников. Раздался очередной куплет, и негритянка вцепилась ногтями в собственное лицо, оставив длинные потеки крови, – вот она откуда. Увещеваньям Фреда безутешное созданье не вняло, пришлось позвать полисменов. Те споро скрутили несчастную и увели прочь. А дичка труп остался где лежал – прямо под моим окном.