bannerbannerbanner
Бульвар рядом с улицей Гоголя

Герман Канабеев
Бульвар рядом с улицей Гоголя

Монолог на Пивзаводе

На Пивзавод лучше всего идти утром. Когда день в Холмгороде уже вспыхнул, но на часах еще утро. В других городах в это время рассвет.

Пивзавод – мой любимый район города. Самого завода давно уже нет, на его месте склады, куда сгружают привозное пиво, а затем развозят по магазинам Холмгорода.

Все, кто здесь когда-либо жил, работал на этих складах. Точнее все, кто мог и хотел работать. То есть примерно половина населения района. Остальная половина занималась тем, что по ночам воровала пиво со складов. Это было несложно, учитывая, что зачастую в семье один воровал, другой охранял.

Но любил я Пивзавод не за это, а за то, что каждый житель здесь тысяча девятьсот восьмидесятого года рождения. За исключением детей, конечно. Дети Пивзавода родились в двухтысячном. Им сейчас по девятнадцать. Родителям по тридцать девять. Оба поколения страдали, стоя на границе ключевого возраста. Молодые боялись, что в двадцать сразу станут такими, как отцы и матери, отцы и матери боялись, что в сорок кончится время надежд и веры в лучшее, время идей. Я и сам родился в восьмидесятом, но в отличие от них не понимал, зачем они в лучшее «верят», когда лучшее уже здесь и сейчас. Ведь Холмгород и так лучший город на земле.

Старшее поколение называло себя олимпийцами по праву рождения в год Олимпиады в Москве, а младшее олимпийцы называли «линолеум». По праву рождения на границе тысячелетий – в миллениум. Олимпийцы и линолеум не враждовали и не имели друг к другу претензий. Они мирно существовали на границе тех своих миров, в которых окажутся через год. От чего много пили, тяжело работали и верили, что это последний год существования Холмгорода.

Олимпийцы хотели сгинуть вместе с ним, линолеум надеялся уехать. И те, и другие, по мне, были неправы, но я бесконечно любил этих людей за то, что никаких других проблем у них не было, и за то, что никто на Пивзаводе пока еще не умер. Не шли отсюда похоронные процессии, и я думал, что олимпийцы и линолеум будут жить вечно, но не говорил им об этом, не хотел расстраивать. Даже если бы на Пивзаводе вообще не было людей, я все равно любил бы этот район за то, что солнце всегда вспыхивает и гаснет именно над ним и полная луна неизменно висит над Пивзаводом.

Приходил я сюда в гости к Танцору. Когда-то он работал в Доме культуры, пока тот не закрылся. Работал вместе со старшим братом. Преподавали бальные танцы. Оба были великолепными танцорами в прошлом. Многочисленные награды и медали, заслуженные работники культуры. Когда ДК закрыли, младший брат поселился на Пивзаводе, старший нашел жилье в Слободе и устроился в полицию. С тех пор они не общались. Танцор всегда радушно встречал меня, может, потому, что действительно был рад, а может, из-за того, что всегда был пьян.

Мы пили с Танцором до обеда. Затем жарили картошку, ели и снова пили до ужина. На ужин варили пельмени, после ужина снова пили и ждали ночь. А ночью загоралась полная луна.

Луна в Холмгороде невероятных размеров. Иногда кажется, что ее свет даже греет. Я приходил ради этой луны, а еще из-за того, что Танцор выйдет во двор, посмотрит на луну и начнет танцевать. Свой танец он называл – одинокая румба. Объяснял название танцор просто: «Румба – танец любви, к тому же парный, а я тут один кочевряжусь». Когда я спрашивал зачем, он отвечал, что сильно любит, только не знает кого или что. Любовь в нем сама по себе, от него не зависит, и сделать он с ней ничего не может. Поэтому румба. Поэтому одинокая. Такой ответ меня устраивал. Танцевал он без музыки, но танцевал так, что музыка сама рождалась в голове. Это был прекрасный танец и прекрасная музыка. Танцор уверял, что у каждого, кто видит его танец, в голове звучит одна и та же мелодия. У меня не было причин ему не верить.

После танца мы снова пили. Танцор много курил и уверял меня, что когда-нибудь луна упадет на Холмгород. Луна такая огромная здесь от того, что не висит на небе, а медленно падает, и он своим танцем возвращает ее на место. Может, Танцор и прав. Проверять я это не хотел и ходил к нему в гости, чтобы полная луна, как и прежде, висела на небе. Такая же одинокая, как одинокая румба Танцора.

Когда солнце снова было на небе, Танцор шел спать, а я отправлялся к дому Оратора. Каждый день он выходил на крыльцо и кричал: «Приветствую, Пивзавод, приветствую, олимпийцы, приветствую, линолеум. Все скоро закончится! Слушайте меня. Все скоро закончится! Это говорю вам я – Оратор». Далее шел длинный монолог, почему «все скоро закончится», и слушать его можно было бесконечно, так умело складывал слова в предложения Оратор. Тема всегда была одна и та же, но причины, по которым «все скоро должно закончиться», находились новые.

Поколение олимпийцев Оратор называл очарованным и объяснял это тем, что плакал медведь. А плакал медведь, по его словам, улетая в небо в тысяча девятьсот восьмидесятом году, потому что в роддомах орали олимпийцы. Им резали пуповины, пеленали, но не говорили, что они станут самыми бесполезными, но самыми очарованными жизнью людьми, когда-либо рождавшимися в России.

Люди, появившиеся на свет в этот год, не попали ни в одно из многочисленных течений реки времени и шли на ощупь вброд. Им пришлось верить и в Ленина, и в Дедушку Мороза, любить и Чапаева, и Джона Макклейна. Спрашивать у родителей, почему Деда Мороза по телевизору теперь зовут Санта Клаус. А что могли ответить родители? Не знаю, вот что. И это «не знаю» стало причиной неизвестности. Неизвестности, вставшей в один ряд с бесконечностью. Неизвестностью, которую теперь можно было не только чувствовать, но и осязать, трогать, видеть и так же, как и бесконечность – не понимать.

Оратор рассказывал, что неизвестность обрушилась на него словами классного руководителя Анфисы Иннокентьевны: «Тебе должно быть стыдно, а твоим родителям и подавно! Ты единственный из всего класса не будешь принят в пионеры».

Оратор не удивился этой новости. От коллективных ценностей он был отлучен из-за длинных Юлькиных косичек, которые, безусловно, существовали только для того, чтобы за них дергать, и конденсатора в нерабочей лампе дневного освещения в коридоре школы. Конденсатор был изъят. К нему приделана электрическая вилка. Конденсатор заряжался от розетки и разряжался об Юльку с дурацкими косичками. Юлька визжала и плакала, от чего сотрясались принципы всей советской пионерии.

Дома мать пожала плечами, услышав эту новость. Отец швыркнул чаем и сказал:

– Гордись.

Оратор примерно такой реакции и ожидал.

– Скоро все это закончится, – добавил отец.

Что именно закончится и как скоро, он пытался понять тем же вечером перед сном, рассматривая замысловатую трещину на потолке. Не давала покоя мысль, что закончится именно «все». Вообще все. Закончится он, мать и отец. Даже эта комната закончится. Останется только трещина на потолке. Не понятно, как именно она останется, если потолок закончится, но что-то же должно оставаться, когда заканчивается «все»?

В пионеры Оратора, конечно, приняли. Намного позже, чем остальных. Без поздравлений и церемоний сказали: «Можешь носить галстук». А он и стал носить.

В этот же день в коридоре школы кто-то из старшеклассников подошел к Оратору, взялся за концы галстука и зловеще спросил: «Ленина любишь?» И, не дождавшись ответа, затянул узел так, что развязать его не было никакой возможности. Дома отец разрезал галстук и выбросил в мусорное ведро. Оратор смотрел на красную атласную тряпку среди картофельных очистков и вспоротых консервных банок, не понимая, к чему были все эти сложности с принятием в пионеры.

Через несколько дней в школе никто не носил пионерских галстуков. Еще через несколько отец, сидя на кухне перед телевизором, сказал:

– Ну, вот все и закончилось.

Оратор зашел к себе в комнату и посмотрел на потолок. Потолок был на месте, как и трещина. «Значит, все еще не закончилось», – подумал тогда Оратор и оказался прав.

Когда Оратор заканчивал монолог, я отправлялся домой. Шел по улице Ленина в центр Холмгорода, а в спину светила огромная полная луна. Наверное, когда-нибудь она упадет на Пивзавод. Но не завтра, и завтра все не закончится.

Актриса

Танцор звал меня жить на Пивзавод, но мне хотелось оставаться посередине. В самом центре Холмгорода – между Слободой и Пивзаводом.

Здесь, рядом с площадью Ленина, стоит Дом культуры. ДК закрыт уж лет пятнадцать как, но жизнь в нем поддерживается двумя сотрудниками, вышедшими на пенсию – электриком, по прозвищу Храп, и вахтершей Валентиной. Оба тут же и живут. Благо места хватает. Храп на верхотуре в кинобудке. Валентина в студии бального танца. Выбор Храпа очевиден – в кинобудке теплее. Почему Валентина выбрала танцевальную студию, я раньше не понимал. Пока Храп не рассказал, что это из-за стены зеркал. По ночам Валентина ворожит холмгородским бабам. Жжет черные свечи, пламя, многократно отраженное в зеркалах, добавляет мистики, а ворожба без мистики не работает.

Я живу в подвале ДК. Попасть в него можно через оркестровую яму. Здесь удобная комнатка, в прошлом – костюмерная. Старые костюмы, пропахшие лавандой от моли, служат мне и постелью, и одеялом. В оркестровой яме у меня стоит плитка на одну конфорку и электрический чайник. Иногда я спал на сцене, завернувшись в кулису. Но это только в те ночи, когда ждал ее.

Актриса работала в Слободе на пропускном пункте между Холмгородом и Монголией. Работа на таможне – единственное денежное место в городе, и каждый, кто не хотел жить на Пивзаводе или за Грязнухой, хотел бы там трудиться.

Слободские работали на таможне, и Слобода процветала. Здесь шумели машинами, школами и детскими садами новые районы. Здесь можно было поесть бургеров или пиццы; здесь возвышались над жилыми районами торговые центры; здесь стояли продуктовые гипермаркеты; здесь ждали, когда в кинотеатре будут крутить новый блокбастер от Marvel.

Если живешь в Слободе, никакого смысла в остальном Холмгороде нет. Большинство жителей Слободы были знакомы только с одним местом в Холмгороде – кладбищем.

 

Актриса, конечно, жила в Слободе. Но иногда по ночам она приходила в ДК. Обычно по средам. И я поднимался из подвала через оркестровую яму на сцену и заворачивался в кулису, чтобы не спугнуть ее.

Не знаю, как ее звали. Да это было и не важно. Она поднималась на сцену и кричала через мертвый зрительный зал в окошко будки киномеханика:

– Храп, свет!

– Сейчас, милая, – отвечал Храп и включал проектор.

От проектора получался идеальный круг света на сцене. Актриса вставала в центр круга и закрывала глаза. Я любовался ею и старался не шевелиться, чтобы она не догадалась, что у нее есть зритель. Худая до звона. Со светло-карими глазами, слегка подернутыми болотной зеленцой. Вьющиеся черные волосы ниже плеч. Нос с высокой горбинкой, словно вылепленный античным скульптором. Бледная, с румянцем на скулах. Тонкие пальцы украшены кольцами – работой безумного Ювелира, похожие больше на листья и коренья, чем на ювелирные изделия. Высокий тревожный голос, беспокойные руки, словно не принадлежащие ей и двигающиеся в разлад с эмоциями.

Она читала что-то из Шекспира, иногда из Островского, а иногда баловалась Чеховым. Я делал в кулисе складку и смотрел, как вокруг актрисы толпились в изумленье тени. Не знаю, видела ли она их, но тени видели ее. «Великая, великая», – шептал я про себя. «Великая, великая», – шептали тени.

Ближе к утру из кинобудки раздавался оглушительный храп. Храп храпел. Он забывал про сцену. Гас проектор. Актриса еще долго стояла в темноте, словно ждала, пока разойдутся тени.

В одну из ночей Актриса меня заметила. Она подошла и тронула кулису.

– Ты здесь?

– Здесь, – ответил я.

– Ты всё видел?

– Много раз.

– Какая роль тебе понравилась больше всего? Я вылез из кулисы и сказал:

– Твоя роль. Роль актрисы.

– И как тебе?

– Великая.

Мы легли вместе. Укутались в кулису. Кажется, она плакала, кажется, она смеялась. Сложно было понять в темноте. В ту ночь тени со сцены не ушли – молча стояли и смотрели на нас. В ту ночь Храп не захрапел. Он дернул за рычаг и опустил экран на сцену. Храп зарядил в проектор пленку. Я слышал, как он матерится в кинобудке и зовет электрика, чтобы тот включил и продул колонки. Актриса прижималась ко мне всем телом. Холодные ноги и холодный нос. Горячее дыхание. Тонкие губы. Электрик долго копался, но справился. Храп включил «Звездные войны». Четвертую – лучшую часть. Когда титры поплыли в глубину, Храп нам их озвучил, заорав из окошка кинобудки: «Давным-давно в далекой галактике…»

– Любишь звездные войны? – спросил я у Актрисы.

– Обожаю, – ответила она.

Ювелир

Если уйти дальше Пивзавода, туда, где начинается лес, идти просекой и свернуть направо, затем пробраться через бурелом, можно дойти до Ювелира.

Среди вековых сосен, сухостоя и лапастых елей – полянка и серебрится ручей. Здесь живет, словно на острове, Ювелир.

Холмгородцы не любят Ювелира за скверный характер и нелюдимость. Но никто в Холмгороде не отрицает его таланта. Вся Слобода покупает его украшения. К нему редко кто-то приходит, разве что почтальон и лесничий – проверить, не срубил ли Ювелир лишнее дерево, да Актриса – единственный человек, вхожий к Ювелиру без стука. Она приносит ему кольца, серьги, кулоны, цепочки, купленные в обычном ювелирном магазине в Слободе, а он плавит их в золото и серебро для своих изделий. Кольца он делает по размеру пальцев Актрисы и считает, что, если они не подходят кому-то еще, значит, он недостоин. Таким приходится довольствоваться серьгами и другими безразмерными творениями Ювелира.

Если кто-то вздумает сделать у него заказ, Ювелир не откажет, но заказчик получит изделие из обычного камня, где не будет ни грамма золота или серебра. Мне казалось, что именно такие украшения у Ювелира получались лучше всего. Актриса со мной соглашалась. Да и сам Ювелир считал так же. Он ненавидел золото и серебро, поэтому всегда обрабатывал их так, чтобы невозможно было понять, что это благородные металлы. Он не обрабатывал камни, не признавал классические линии. От того его украшения имели подлинную красоту заложенного в них смысла. А смысл Ювелир объяснял так: «Я хочу сохранить красоту того, что вижу, красоту каждого дерева, каждой веточки, каждого листа и травинки. Я ничего не создаю, я только пытаюсь не дать умереть хрупкой красоте окружающего меня мира. Все, что сейчас есть, когда-то исчезнет, может, когда-то не будет травы и деревьев и тогда, через многие века, археологи будущего найдут мои украшения и поймут, насколько красив был мир, который мне посчастливилось видеть». Так он мне сказал однажды.

Я ходил к нему нечасто. Ювелир не был ко мне расположен, но допускал мое присутствие. Я любил смотреть, как он работает. Сначала он бегал по лесу и собирал с земли мельчайшие веточки, искал особенные травинки, выкапывал коренья. Долго рассматривал их, и в этот момент мне казалось, что он по-настоящему счастлив. Затем он запирался в избе. Я слышал, как он кричит, как ругает тех, кто будет носить его украшения, но никогда не поймет, что он имеет в виду, не рассмотрит всей красоты, а будет носить только потому, что его произведения необычайно популярны в Холмгороде, особенно в Слободе.

Он никогда не повторил ни одного изделия. Каждое украшение было уникальным. Ходили слухи, что и за пределами Холмгорода знают о Ювелире. Я не верил в это. Разве есть что-то за пределами Холмгорода?

В один из дней, когда я сидел на пороге перед домом Ювелира и слушал, как он бранится, создавая очередной шедевр, он выскочил из дома, посмотрел на меня безумными глазами и бросил что-то мне под ноги. Я поднял и увидел, что это кольцо.

– Бери, это тебе, – сказал Ювелир и побежал, громко матерясь, в лес.

Кольцо подошло только на большой палец. Оно было превосходно. Казалось, это не украшение, а скорее дефект пальца из-за перелома и неправильно сросшейся кости.

Ночью я показал кольцо Актрисе.

– Жалко, что нигде кроме Холмгорода не знают о нем, – сказала она.

– Ты про Ювелира? – спросил я.

– Да, кто-нибудь должен про него рассказать.

Я крутил кольцо на пальце и думал о словах Актрисы. Может, действительно пришло время рассказать о нем и не только о нем. Может, пора людям узнать и о Стороже, и о Танцоре. Узнать про Мотылька и про Актрису. Про город, где не бывает закатов и рассветов. Про всегда полную луну. Узнать об апельсиновой реке.

– Наверное, я когда-нибудь отсюда уеду, – сказал я Актрисе.

Она ничего не ответила. Я тронул пальцем ее губы и понял, что она улыбается в темноте.

Поезд

Лес горел. Где-то за Пивзаводом. Холмгород затянуло дымом. Было такое ощущение, что на голове целлофановый пакет. Солнце не греет. Солнце похоже на угли от костра. Дышать тяжело, хочется вдохнуть полной грудью, но дым забивает легкие, вызывая приступы кашля, переходящие в тошноту. Дым настолько плотный, что не видно вытянутой руки.

Мне не понравился Холмгород в этот день. Мне не хотелось здесь быть, и я искал еще какие-то причины, кроме дымовой завесы, и причина нашлась – рассказать. Рассказать про Ювелира, про всех рассказать, но мне нужны были доказательства. У меня есть кольцо Ювелира, и его существование уже неоспоримо, но что делать с остальными? Тогда я вспомнил про Фотографа и Писателя.

Фотограф жил за Грязнухой на Красной улице, названной так из-за того, что в доме Фотографа всегда горел красный свет. По ночам свет в его окнах задавал настроение всей улице, отсюда и название. Ходили слухи, что Фотограф гениален, только давно не печатал новых фотографий. Много лет не печатал, да и с фотоаппаратом его много лет не видели. Но свет в доме Фотографа по-прежнему красный, значит, он все еще фотограф. А лучшего доказательства, чем фотографии Холмгорода, я придумать не мог.

Я перешел Грязнуху, поднялся в горку и нашел дом Фотографа. Беспокоить средь бела дня его не хотелось, и я решил дождаться ночи. Как только темень окутала Холмгород, в доме Фотографа зажглись красным окна. Я постучал в дверь.

Фотограф открыл сразу же. Я хотел поздороваться, но он заткнул мне рот ладонью. Он закрыл дверь перед носом, но уже через минуту выскочил на крыльцо, держа в руках лист бумаги с вырезанным в середине квадратом. Приложил к лицу так, чтобы квадрат попал на глаз, посмотрел через него на меня и сказал: «Клац».

– Клац? – спросил я.

– Ты в дыму очень эпично смотришься, я тебя сфотографировал.

– Как это? Через лист бумаги?

– Это для кадрирования, никак не могу научиться кадрировать только глазами.

– Такую фотографию не напечатать.

– Не все фотографии должны быть напечатаны. Главное, зафиксировать момент в сознании, а пространство увековечит такой снимок в себе. Что может быть надежнее? – Фотограф вошел в избу. – Заходи, коли пришел.

– Я уезжаю, – сказал я.

– Никто не уезжает из Холмгорода.

– Знаю. Но поеду.

– А я причем?

– Мне нужны доказательства.

– Какие? – Фотограф поставил на печку закопченный чайник.

– Любые. Есть фотографии? Только не вечные – для пространства, а материальные – для людей.

Фотограф достал из-под стола коробку, поставил на стол, долго рылся в ней и, наконец, достал оттуда фотографию.

– Держи, – он протянул снимок мне.

На фото мы со Сторожем сидим около его избы на кладбище. Сторож с бас-гитарой в руках. Я сижу, подперев подбородок руками.

– Как? Как ты это сделал? Тебя же там не было! – удивился я.

– Я же фотограф, меня не должно быть заметно. Иначе как поймать момент?

– Да, наверное. Есть еще?

Фотограф доставал из коробки все новые фотографии. Черно-белые снимки, на которых было доказательство существования Холмгорода. Здесь и Володя, еще при жизни, идет в конце похоронной процессии, а позади него стая собак. На другой – Мотылек. Он ловит в воздухе только ему видимых существ. Еще одна, на ней Сторож на крыльце мэрии. Фотография сделана из толпы поверх голов. На следующей – Танцор и его одинокая румба. Дальше – Ювелир держит в руках осенний листок. Еще на одной Оратор и люди на Пивзаводе. Затем Актриса в круге света проектора. На последней фотографии, вытащенной из коробки, улица Ленина ночью, снятая с одного из холмов Холмгорода. Фотограф ткнул пальцем в точку посередине улицы:

– Это ты, – сказал он.

– Такой маленький, – удивился я, – незначительный.

– Ничего значительного нет в этом мире, пока мы сами этому не придадим значение, – сказал Фотограф и спросил: – Поедешь?

– Поеду. Завтра.

– Езжай, расскажи о нас.

– Дай фотоаппарат, – попросил я Фотографа.

Он ушел в другую комнату и вернулся оттуда с обшарпанной старой «Leica». Я попросил его выйти на крыльцо и сделал снимок. Фотограф в последний момент закрыл лицо рукой. От чего фотография получилась только лучше. В ней застыла жизнь и движение – а чего еще можно хотеть от фотографии?

Я уже собирался уходить, но Фотограф остановил меня и сказал:

– Не забудь зайти к Писателю, он через два дома живет. Пусть напишет о нас на обороте фотографий.

– Хорошо, – сказал я и отправился к дому Писателя.

Когда-то дом Писателя был самым шикарным жилищем в Холмгороде. Несмотря на то, что стоял он за Грязнухой, а не в Слободе. Трехэтажный деревянный домина. Холмгородцы верили, что это был первый дом, построенный в Холмгороде. Жил здесь в старину то ли граф, то ли князь. Лет десять назад дом сгорел. Уцелела только часть первого этажа, где и поселился Писатель.

Я не читал его произведений. Да никто в Холмгороде не читал, но ходили слухи, что пишет он хорошо, а не читают, потому что в Холмгороде не было издательства, а рукописи Писатель никому не давал. Откуда пошли слухи, непонятно, если никто и никогда не мог читать сочинений Писателя. Но слухам не нужны причины, им нужна только почва для цветения.

Писатель сидел на бревне возле дома и курил.

– Я уже слышал, – сказал он, когда я подошел.

– О чем? – спросил я.

– О том, что уезжаешь.

– Откуда?

– Слухи. И, знаешь, я согласен!

– Написать?

– Да! Давай фотографии, – глаза Писателя блестели так, что мне показалось, будто он безумен.

Он выхватил у меня из рук фотографии и забежал в дом. Через минуту высунулся в окно и крикнул:

– Час! Дай мне час.

Я сел на бревно, где до этого сидел Писатель, и стал смотреть в небо. А неба сегодня не было. Полная луна над Пивзаводом пыталась всеми силами пробиться через дым, но она столько сил тратила на это, что от нее оставалось только мутное размытое пятно.

Через час появился Писатель. Он протянул мне фотографии. Каждая с обратной стороны была исписана мелкими аккуратными буквами.

Из-за дыма я смог различить только первый вагон. Дальше поезд терялся и казался бесконечным. «Слобода – Москва», – прочитал я на своем вагоне. Билета у меня не было, но проводник его и не спросил. Тогда я уточнил, могу ли ехать. Проводник посмотрел на меня так, словно это был самый глупый вопрос, что он когда-либо слышал.

 

Я смотрел в окно. Они все пришли на перрон провожать меня. Все. Я вглядывался в их лица и не мог поверить, что уезжаю из Холмгорода. Наверное, из того места, где ты по-настоящему счастлив, можно уехать только так – без билета и планов, только с идеей в голове, которая не до конца приняла очертания. Наверное, такой же поезд, где мы – пассажиры без билета и без четкого плана на путь, увозит нас из детства. Каждая станция – прожитый год, и мы, в плацкартном вагоне, через случайных попутчиков получаем не нами прожитый опыт. И становимся взрослее. Не мудрее. Потому, что нельзя быть мудрее больше, чем ребенок, еще не получивший опыта дороги, опыта пути без плана, но только лишь с одной идеей.

Поезд набрал скорость, и мои холмгородцы остались в дыму на перроне.

На следующей остановке я достал фотографии и решил прочитать рассказы Писателя. Но с обратной стороны снимков было пусто. Когда поезд преодолел половину пути, я снова достал фотографии, но теперь они были пусты с обеих сторон. Девственной чистоты фотобумага. Никаких доказательств. И дым рассеялся, и поезд летит по стране, и никак я не докажу, что Холмгород есть.

Поезд подползал к Ярославскому вокзалу в Москве. Я достал фотобумагу, что раньше была фотографиями, попросил у попутчика ручку. Я руками чувствовал, кто именно был запечатлен здесь фотографом. Выбрал ту, от которой веяло могильным холодом, и написал: «Лучший друг мертвецов». Так я решил назвать Володю. И свой рассказ про Холмгород я решил начать с него, потому что в его «ыыыыуууу» я слышал больше смысла, чем в любых словах, когда-либо сказанных человеком.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru