bannerbannerbanner
Золотая чаша

Генри Джеймс
Золотая чаша

Полная версия

Если оставить в стороне впечатление, какое произвел на саму Мегги искатель ее руки, мистер Вервер видел в нем все несомненные отличительные признаки первоклассного произведения искусства, подлинность которого не подлежит сомнению. Уж в таких-то вещах Адам Вервер к тому времени разбирался, как никто; в глубине души он был абсолютно убежден, что ни один человек в Европе и Америке не застрахован так надежно, как он, от грубых ошибок по этой части. Он никогда вслух не претендовал на непогрешимость, это было не в его характере; но, помимо естественных привязанностей, не было в его жизни большей радости, чем внезапное открытие в самом себе несомненных задатков тонкого ценителя. Его, как и многих других, в свое время поразил до глубины души сонет Китса о переживаниях мужественного Кортеса на берегу Тихого океана, но, может быть, никто другой из читателей не воплотил настолько скрупулезно в жизнь великолепный поэтический образ. Этот образ так соответствовал состоянию духа мистера Вервера, когда перед ним распахнулся его собственный Тихий океан! Достаточно оказалось раза два перечитать бессмертные строки, чтобы они навеки запечатлелись в его памяти. Его «снежной вершиной»[21]стал тот нежданный час, преобразивший всю его жизнь, когда он с внутренним безмолвным вздохом, напоминающим тихий стон испуганной страсти, вдруг увидел перед собою целый мир и понял, что может завоевать этот мир, стоит только попытаться. Словно в книге жизни открылась новая страница – как будто одно легкое прикосновение перевернуло лист, доселе не шелохнувшийся, и от этого движения в лицо повеяло дыханием Золотых островов. С той минуты поиски сокровищ Золотых островов заполнили все его будущее, и что удивительнее всего – мысли об этом были даже слаще самого действия. Эти мысли роднили понятие Гения – или, по крайней мере, Вкуса – с чем-то в нем самом, с некой до сих пор дремавшей способностью восприятия, открывшейся ему теперь с такой неожиданной силой, словно сдвинув весь его интеллектуальный горизонт простым поворотом винта. Внезапно он оказался равен великим людям прошлых времен, создателям и ценителям прекрасного. И ведь не сказать, чтобы он обретался настолько уж ниже великих мастеров. Прежде в нем ничего подобного не замечалось – не замечалось категорически, прямо-таки пугающе; теперь же он наконец понял, чего ему не хватало даже при самом грандиозном успехе; за одну потрясающую ночь его жизненный путь обрел долгожданный смысл.

Озарение пришло к мистеру Верверу во время его первой поездки в Европу после смерти жены, когда дочери исполнилось десять лет, и он даже сумел проанализировать, почему в прошлое путешествие, в первый год после свадьбы, светоч остался скрыт от него. В тот раз он тоже «покупал», по мере возможности, но покупал, в основном, ради хрупкого взволнованного существа рядом с собой. У нее, конечно, были свои предпочтения, но они касались исключительно искусства с Рю де ля Пэ, в те времена изумлявшего их обоих, – а именно дорогостоящих изделий портных и ювелиров. Она трепетала от восторга – бледный озадаченный призрак, на самом-то деле белый надломленный цветок, перехваченный, чуточку гротескно в свете его нового виWдения, пышным атласным «бантом» парижских бульваров, – но восторги ее посвящались преимущественно лентам, оборкам и изысканным тканям, этим трогательным свидетельствам растерянности новобрачных, ошеломленных разнообразием открывшихся перед ними возможностей.

Мистер Вервер до сих пор вздрагивал, вспоминая, как бедняжка, им же поощряемая, бросалась очертя голову в бездну покупок и любопытства. Эти блуждающие образы отодвигали ее в какую-то сумеречную даль, а ему не хотелось настолько отдаляться от их общего прошлого, от той юношеской любви. К тому же при внимательном рассмотрении приходилось признать, что матушка Мегги, как ни странно, страдала не столько от недостатка художественного чувства, сколько от неумения приложить его как должно, применяя его беспорядочно и азартно, пользуясь им как оправданием невинных излишеств, любые укоры в отношении коих философическое время в конце концов неизбежно должно было смягчить. Они так любили друг друга, что мистер Вервер расплачивался за это временным отказом от высшего разума. Сколь убоги, сколь гнусны, сколь нечестивы были эти хитроумные украшательства, казавшиеся ему до прихода озарения такими очаровательными! Этот тихоня, склонный к размышлениям и копанию в прошлом, приверженец безмолвных радостей, а равно и легкая добыча безмолвных страданий, иногда задумывался даже: что стало бы с его интеллектом в той специфической области, которой он с течением времени все больше посвящал себя, если бы странная прихоть судьбы не устранила влияние жены из его жизни? Неужели, увлеченный любовью, он последовал бы за нею в бесплодную пустыню заблуждений? Помешала бы она ему покорить свою головокружительную вершину или же сама поднялась вслед за ним в эти горные выси, где он мог бы поделиться с ней своим открытием, как Кортес со своими товарищами? Насколько можно судить, среди спутников Кортеса не было ни одной настоящей леди; исходя из этого исторического факта, мистер Вервер и выводил свое заключение.

8

Во всяком случае, одна истина, касающаяся тех непросвещенных лет и притом куда менее огорчительная, не ускользнула от него. Опять-таки удивительная причуда судьбы: годы невежества были, оказывается, необходимы для того, чтобы стали возможными годы озарения. Он и сам поначалу не сознавал, насколько мудрая рука направляла его в сторону приобретательства определенного рода в качестве идеальной прелюдии к приобретательству совершенно другого характера, и прелюдия эта была бы слабой и неполноценной, будь он при этом менее искренен. Относительная слепота придавала ему искренность, а последняя, в свою очередь, создала плодородную почву, на которой и расцвела высшая идея. Нужно было, чтобы он полюбил тяжкий труд в кузнице, полюбил копить и полировать оружие и доспехи.

По крайней мере, ему необходимо было верить, что он все это любит, точно так же, как он верил, что ему нравятся трансцендентное исчисление и игра на бирже, создание «интересов», удушающих чьи-то еще интересы, оголтелая вульгарность – первым куда-то добежать (или откуда-то выбежать). На самом деле, конечно, все было совсем не так. Все это время высшая идея росла и зрела там, в глубине, в теплой жирной почве. А он и не знал, что стоит, ходит и работает на том самом месте, где она зарыта, и сама по себе его удача в делах так и осталась бы голым, безжизненным фактом, не пробейся к свету дня первый нежный, острый росток. И вот, с одной стороны – уродство, миновавшее середину его жизни, с другой, по всему, – красота, которая еще может увенчать ее закат. Несомненно, он не заслужил такого счастья, но когда человек счастлив, нетрудно потерять меру. Пусть сложным, запутанным путем, но все-таки он отыскал свое место, а уж с тех пор, как занял его… бывает ли на свете путь прямее? Его проект снискал одобрение всего цивилизованного мира; мало того – сам этот проект и есть цивилизация в самой конкретной, конструктивной, концентрированной форме. Мистер Вервер собственными руками воздвиг его, словно здание, построенное на скале, и из распахнутых дверей и окон этого здания будет сиять для истомленных духовной жаждой миллионов высшее, высочайшее знание, озаряя все вокруг. В этом доме, задуманном поначалу как подарок жителям его родного штата и города, ставшего ему родным (он, как никто, мог измерить и оценить, насколько остро нуждаются они в освобождении из тенет уродливого), в этом музее из музеев, в этом дворце искусств, предназначенном стать компактным, по образу и подобию древнегреческого храма, вместилищем сокровищ, по тщательности отбора равных святыне, – там ныне обитал его дух, наверстывал упущенное время, как выразился бы сам мистер Вервер, и маячил под колоннами портика в приятном ожидании финального ритуала.

Предстояла «церемония открытия» – августейшее освящение музея. Мистер Вервер отлично сознавал, что его воображение, преодолевая пространство, опережает разум: оставалось еще многое сделать, прежде чем поразить публику первым эффектным мероприятием. Уже заложен фундамент, поднимаются стены, однако столь возвышенное начинание требует не грубой спешки, но самого терпеливого и почтительного отношения. Мистер Вервер изменил бы самому себе, если бы при воплощении своего замысла обошелся без маленького хотя бы промедления, придающего должное величие памятнику исповедуемой им религии, его всепоглощающей страсти – стремлению к совершенству любой ценой. Он пока еще ведать не ведал, чем все этого кончится, зато был замечательно уверен в том, с чего он ни в коем случае не намерен начинать. Он не намерен начинать по-мелкому – он начнет с размахом; а черту, отделяющую одно от другого, он едва ли мог определить словами, даже если бы захотел. В тщеславии своем подражая улитке, он не потрудился отметить комический элемент выпускавшихся типографским способом обращений, каковые ежедневно «набирались», отпечатывались крупным шрифтом и рассылались гражданам, поставщикам и потребителям, проживающим в этом и сопредельных штатах. Если продолжить наше ироническое сравнение, улитка сделалась для мистера Вервера привлекательнейшим представителем животного мира, с чем и было отчасти связано его возвращение в Англию, которое мы сейчас имеем удовольствие наблюдать. Тем самым мистер Вервер подчеркнул именно то, что ему хотелось подчеркнуть: в данном вопросе он ни у кого не собирается спрашивать совета. Провести еще пару лет в Европе, в непосредственной близости от событий и возможностей, освежить свои представления о тенденциях на рынке искусства – это отвечало соображениям высокой мудрости, того особого рода просвещенной убежденности, которой он стремился придерживаться. На поверхностный взгляд дело не стоило того, чтобы задерживать целую семью – ведь после рождения внука у них получилась уже настоящая семья; а потому мистер Вервер перестал отныне полагаться на внешнюю видимость, за исключением только одной-единственной области. Его заботило, чтобы произведение искусства было «похоже с виду» на работы мастера, которому его приписывают (может быть, с целью обмана), но в остальном он, вообще говоря, перестал судить о жизни по ее внешним качествам.

 

Жизнь в целом он воспринимал теперь с иной точки зрения: не как коллекционер, а, скорее, как дедушка. Из всех бесценных миниатюрных произведений искусства, какие приходилось ему держать в руках, ни одно не могло сравниться с Принчипино[22], первенцем его дочери. Итальянское наименование ребенка представлялось мистеру Верверу бесконечно забавным. Его можно было укачивать, тормошить, чуть ли уже не подбрасывать в воздух, что, разумеется, совершенно недопустимо в обращении с подобными ему по своей уникальности ранними изделиями в технике pâte tendre[23]. Можно было забрать крошечного, отчаянно цепляющегося малыша из рук няньки, многократно отражаясь в стеклянных дверцах высоких шкафов, неодобрительно взирающих на такое осквернение своего утонченного содержимого. Была в этих новых отношениях какая-то благодать, несомненно, еще укрепившая представления мистера Вервера о том, что самым прямым и закономерным безмолвным ответом общественному осуждению стало особое мироощущение – ни больше ни меньше, так он говорил, – обретенное им за эти безмятежные недели в «Фоунз». Особое мироощущение – вот и все, что ему требовалось от этих недель, и он это получил даже сверх ожиданий, несмотря на миссис Рэнс и барышень Латч, несмотря на слегка тревожащую мысль, что Фанни Ассингем в своих отношениях с ним чего-то недоговаривает, несмотря на полное, словно переливающаяся через край чаша вина, осознание того, что, коль скоро он дал согласие на брак дочери, изменив тем самым свою жизнь, так все окружающее и есть олицетворенное согласие, брак в действии, короче говоря – воплощение переменившейся жизни. Можно было припомнить свое собственное ощущение женатого состояния – все это еще не так прочно ушло в прошлое, чтобы стать недосягаемым даже для неясных воспоминаний. Он полагал, что они с женой – и прежде всего она – были женаты настолько, насколько это вообще возможно, не хуже других, и все-таки сомневался, заслуживал ли их союз этого названия, была ли в нем та красота, какой одарена пара, находящаяся ныне перед его глазами. В особенности после рождения у них мальчика в Нью-Йорке – кульминации их недавней поездки в Америку, завершившейся столь удачно, – мистер Вервер был уверен, что счастливая чета обогнала их, уносясь в такие дали, в такие выси, куда его воображение, во всяком случае, отказывалось следовать за ними. Примечательна одна особенность характерного для мистера Вервера немого восторга, характерного, прежде всего, для его скромности, – пробудившееся по прошествии стольких лет странное и смутное подозрение: а была ли мать Мегги, в конце концов, способна на максимум? Мистер Вервер имел в виду максимум нежности, как он понимал эти слова: максимальное погружение в сознание того, что они женаты. Мегги-то была на это способна; в ту пору Мегги и сама была божественный, восхитительный максимум. Он видел в ней это ежедневно, проникаясь своеобразным деликатным почтением, почти доходившим до какого-то религиозного преклонения перед красотой и святостью их отношений. О да, она была своей матерью – но и еще чем-то сверх того; очередное открытие так подействовало на него, что он уже готов был видеть в ней что угодно сверх того, чем была ее мать.

Ловя практически каждую спокойную минуту, он заново переживал долгий процесс, каким пришел к разнообразию своих сегодняшних интересов – пришел, как «нахальный» молодой человек приходит к работодателю без всяких рекомендаций или заводит знакомство, может быть даже – настоящего друга, заговорив с прохожим на улице. Для мистера Вервера настоящим другом во всей это истории стал его собственный разум, с которым никто его специально не знакомил. Он сам постучался в двери этого сугубо частного жилища и, сказать по правде, далеко не сразу получил ответ на свой призыв; он долго ждал, уходил и возвращался снова, а когда наконец вошел внутрь, сделал это, смущенно вертя в руках шляпу, словно застенчивый незнакомец, а не то – подобрав отмычку, аки тать в нощи. Лишь со временем набрался он уверенности, но уж когда почувствовал себя в доме хозяином, то поселился здесь навсегда. Нужно признать, он гордился, что преуспел в этом. Гордиться жалким источником своего успеха, гордиться деньгами значило бы гордиться тем, что досталось ему, по сравнению, слишком уж легко. Истинная отрада для души – преодоление препятствий, а главным препятствием, из-за скромности мистера Вервера, стало для него – поверить в себя. И с этой задачей он сумел справиться, сумел найти решение, что и давало ему теперь почву под ногами, озаряя радостью его дни, и, когда ему хотелось, чтобы на душе «захорошело», как говорят в Америкэн-Сити, достаточно было еще раз мысленно проследить проделанный огромный путь. К этому, в сущности, все и сводилось: то была его дорога, не чье-нибудь чужое свершение, низко и мерзостно выдаваемое за свое. Одна только мысль о том, от какого рабства он был избавлен, позволяла мистеру Верверу уважать себя, даже от души восхищаться собой как абсолютно свободным человеком. В любой момент можно было нажать тончайшую пружину, отзывавшуюся на самое легкое прикосновение: воспоминание о том, как засияла перед ним заря свободы, подобная восходу солнца в розовом серебре, однажды зимой, которую проводил он во Флоренции, Риме и Неаполе, три года спустя после смерти жены. Особенно вспоминалось ему озарение в Риме, схожее с блистанием утреннего неба в предрассветной тишине. В этом городе, древнем обиталище пап и князей, внезапное осознание собственных способностей ударило в голову мистеру Верверу. Он был простой американский гражданин, остановившийся в отеле, где частенько проживали до двадцати таких, как он, но никакой князь, никакой папа римский, по его глубокому убеждению, не проникал так глубоко в самую суть понятия «Покровитель искусств». Право, ему было стыдно за них, если не сказать – страшно. Выше всего он вознесся, читая книгу Германа Гримма, где Юлию Второму и Льву Десятому давалась «оценка» на основе их обращения с Микеланджело. Куда им было до простого американца! – по крайней мере, в тех случаях, когда сей персонаж не оказывался слишком прост, чтобы быть Адамом Вервером. Более того, можно, без сомнения, утверждать, что результаты подобных сравнений, ударяя в голову мистера Вервера, там же порой и оставались. Свобода видеть, в которую составной частью входили и те самые сравнения, неуклонно росла и росла – да и могло ли быть иначе?

Возможно, она даже слишком заменила для него вообще всякую свободу. К примеру, этой свободы его никто не лишал и во время эпизода с кознями миссис Рэнс, с бильярдной и воскресным утром – кстати, мы что-то уж очень отклонились в сторону от этого происшествия. Во всяком случае, практически все прочие жизненные свободы находились под контролем миссис Рэнс, как в настоящем, так и на ближайшее будущее: свобода провести этот час, как пожелается, свобода хоть ненадолго забыть о том, что в случае внезапного брачного предложения (причем не только со стороны данной претендентки, но и всякой другой также) он, конечно, не сваляет дурака, однако испытание все-таки предстоит весьма тяжелое; а в частности – свобода спокойно перебирать письма и журналы, вдали от всех, лишь по звуку определяя местонахождение стозевого чудовища, с завидным постоянством упражнявшего по его поводу свои легкие. Миссис Рэнс оставалась с ним, пока остальные не вернулись из церкви, и к этому времени стало еще более ясно, что его испытание – когда оно настанет – будет в самом деле чрезвычайно малоприятным. Почему-то у него сложилось впечатление, будто миссис Рэнс сама не вполне сознает свое преимущество, сделавшись невольным символом злополучного недочета мистера Вервера, заключающегося в отсутствии жены, которой можно было бы переадресовывать все и всяческие поползновения. А миссис Рэнс, насколько он мог судить, буквально распирало от самых непредвиденных поползновений, причем такого сорта, что справиться с ними в одиночку было абсолютно нереально. И когда гостья говорила, или все равно что говорила: «Я, видите ли, ограничена в своих возможностях из-за мистера Рэнса, а еще из-за того, что я такая гордая и утонченная, а вот кабы не мистер Рэнс, да не гордая утонченность!..» – в такие минуты, говорю я, эти неведомые возможности заполняли грядущее шорохом и шелестом, шелестом пышных юбок, многостраничных надушенных писем и голосов, очень разных, но схожих в одном, и не так уж важно, в какой именно области гулко шелестящей местности они учились добиваться своего.

Как выяснилось, супруги Ассингем и барышни Латч решили прогуляться по парку до старинной церквушки «на территории поместья», такой прелестной в своей простоте, что наш друг нередко ловил себя на мысли: вот бы поместить ее, прямо как есть, в стеклянную витрину и перенести в какой-нибудь из его выставочных залов; Мегги же уговорила своего мужа, привычного к подобной практике, отправиться вместе с нею в экипаже чуть подальше, к ближайшему алтарю, пускай довольно скромному, католической веры, которой придерживались и Мегги, и ее покойная мать и приверженцем которой мистер Вервер охотно позволял считать себя самого, очистив и подготовив таким образом сцену, без которой пьеса ее замужества, возможно, так и не была бы разыграна.

В конце концов, одновременно возвратившись домой, все разрозненные богомольцы встретились у порога и какое-то время бесцельно бродили из комнаты в комнату, после чего принялись отыскивать оставшуюся дома парочку. Поиски привели их к дверям бильярдной, и, когда эти двери распахнулись, впуская вновь прибывших, с Адамом Вервером произошла очень странная вещь. Право, это было поразительно: новое понимание расцвело для него в мгновение ока, как будто распустился от одного-единственного дыхания невиданный цветок. Дыханием, между прочим, оказалось не что иное, как выражение глаз его дочери, в которых он ясно увидел, как ей открывается решительно все, что происходило в ее отсутствие: как миссис Рэнс настигла его в этом отдаленном уголке и как он в обычном для себя духе и в весьма характерной форме покорился возникшему осложнению – словом, Мегги окончательно утвердилась в одной из тревожащих ее мыслей. Правда, мысль эта, хоть Мегги ни с кем ею не делилась, посетила не ее одну; лицо Фанни Ассингем в ту минуту тоже не было загадкой для мистера Вервера, да и барышни Латч смотрели во все глаза – ровным счетом четыре прекрасных глаза, сверкающие каким-то необычным блеском. За исключением князя, да еще полковника, которому было все равно, так что он даже не заметил реакции остальных, – все они что-то поняли или, по крайней мере, подумали о том же, о чем и Мегги, а именно: что миссис Рэнс давно уже замышляла нечто подобное и только выжидала удобного случая. Судя по легкому оттенку испуга во взорах барышень Латч, их мысленному взору сейчас представлялась огромная энергия, непреодолимо утверждающая себя. Если уж на то пошло, положение барышень Латч было до невероятности смешным: они сами, без всякого злого умысла, ввели в дом миссис Рэнч, воодушевленные тем неоспоримым фактом, что когда-то им довелось собственными глазами лицезреть мистера Рэнча; и вот, можно сказать, из подаренного ими букета (а миссис Рэнс – тот еще букет!) неожиданно показалась ядовитая змея. Мистер Вервер прямо-таки ощущал подозрения барышень Латч, столь сильные, что это даже отчасти бросало тень на его собственное чувство приличия.

Впрочем, все это он заметил мельком; как я уже намекал, по-настоящему важно было только одно: его безмолвный обмен взглядами с Мегги. Лишь в ее тревоге таилась истинная глубина, отчего перед мистером Вервером распахнулись неожиданные горизонты, необъятно широкие именно в силу своей новизны. Разве это случалось в их совместном прошлом, чтобы она, пускай без единого слова, беспокоилась за него отдельно от себя? Были у них общие страхи, были и общие радости, но Мегги, во всяком случае, и тревожилась, и радовалась за обоих поровну. И вдруг возникает вопрос, касающийся только его одного, и этот беззвучный взрыв стал для них своеобразной вехой. Получается, он сделался теперь ее заботой, даже в каком-то смысле – ее обузой, как нечто, совершенно отдельное от нее, а раньше просто жил в самой глубине ее сердца, в самой сердцевине ее жизни, слишком глубоко, если уж на то пошло, чтобы отделить его от себя или даже противопоставить, – словом, чтобы смотреть на него объективно. Но время в конце концов совершило это; отношения между ними необратимо изменились, и снова мистер Вервер видел, как его дочь начинает осознавать эту перемену. Тем самым и для него все стало яснее, и дело тут было не просто в какой-то там миссис Рэнс. И для Мегги тоже гостья вдруг из неудобного осложнения одним махом превратилась в символ, чуть ли не дар судьбы. Теперь, когда они с Америго женаты, когда они – Князь и Княгиня, вокруг ее отца образовалась пустота, освободилось место в пределах досягаемости других, и другие не замедлили обратить на это внимание. А заодно и он сам обратил на это внимание в ту самую минуту, пока Мегги стояла перед ним, прежде чем заговорить; больше того, догадываясь о том, что увидела она, мистер Вервер догадывался и о том, что она догадывается о его прозрении.

 

Можно еще добавить, что это была бы самая яркая из его догадок, не будь рядом Фанни Ассингем. Мистер Вервер ясно видел по ее лицу: ко всему прочему, Фанни со свойственной ей наблюдательностью тоже увидела то, что открылось им обоим.

21Так счастлив Кортес был, чей взор орлиныйОднажды различил над гладью водБезмолвных Андов снежные вершины. «После первого чтения чапменовского „Гомера“». Перевод В. Микушевича.
22Маленький князь (ит.).
23Мягкий фарфор (фр.) – фарфор, изготовленный по особой технологии.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41 
Рейтинг@Mail.ru