Тогда-то Дмитрий Михайлович и взял в княжий двор верного и храброго ратника. А в скорый срок вместе с полусотней удалых людей двора великого князя послан был он в сторожи степные, чтобы кострами давать знать, когда рать Мамаева поход начнет, да и дальше весь ее путь огнями дымными указывать. Так и стал род Богусловских воями. И с Едыгеем бились Богусловские, Улу-Мухаммеду заступали пути; и на реке Угре многие дни держали перевоз от Ахмет-ханских ордынцев, а потом по указу Ивана III, первого царя Российского, вместе с судовой ратью, ходили вниз по Волге под самые улусы ордынские-варварские, огню и мечу их придавали, чем великую пользу для русской рати сотворили… Да и сам Глеб в войске стрельцовом отменно служил, множа ратную славу Отечества. Вот и считал, что вправе верховодить в Корочи-крепости, и никто обиды на то держать не должен, а наоборот, принять за благо быть под началом воеводы столь храброго рода. Ему бы отправить в другую крепость Романа Левонтьева, а он при себе оставил и года через три жестоко за это поплатился.
Поехал Глеб Богусловский в Белгород по вызову воеводы с малым числом казаков, а день спустя с Калмиюсской сторожи в Корочу прискакал гонец и сообщил:
– Казаки с ногайцами сшиблись. Сало те закапывали!
Известие то встревожило стрельцов и казаков. Они хорошо знали, что степняки, готовясь к набегу изгоном, стремительному, рассчитанному на скорость, не только выстаивали боевых, вьючных и заводных лошадей, но и закапывали в ямы, подстелив на дно полынь и накрыв сверху полынью, бараньи курдюки и верблюжьи горбы там, где предполагали возвращаться из набега. Несколько часов проскачут, часто пересаживаясь прямо на скаку на заводных лошадей, подлетят к загодя приготовленному салу, отгребут с одного края землю до полыни, а затем, словно рулет, скатают с ямы верхний слой полыни вместе с землей, посекут сало саблями на куски и – лошадям те куски в рот. Лошади уже привычные к этому, хватают сало с жадностью. И воду оно заменяет, и овес с сеном. Себя всадники тоже не обижают, глотают живоглотом посеченное сало. Минуты на все это уходят, и вновь лошади, словно былинные тулпары-птицы, летят по степи – не догнать. И раз у Калмиюсской сторожи сготовили яму с салом, значит, там и будут уходить после грабежа. А где прорываться намерены? Тут встревожишься.
Собрал стрельцов-бородачей да казаков Роман Левонтьев совет держать. Так и эдак гадали, только толку чуть. Всем понятно: пойдет сакма, а где и когда – одному богу известно. Подлазутить бы, только не поздно ли? Порешили: послать гонцов по всем сторожам и ждать, где задымит костер.
Сакма прорвалась сквозь засечные линии в тот день, когда Глеб Богусловский возвращался в Корочу. Задымил костер на стороже у деревни Реут. Сущий пустяк на той сторожи было стрельцов и казаков, но на какой-то час сакму они придержали. Бились, ожидая помощи, но она не успела. Прискакал Роман Левонтьев в сторожу к шапочному разбору. Порушено все, ратники перебиты, а сакмы и след простыл. Кручинятся стрельцы и советуют Роману Левонтьеву:
– Послал бы, боярин, воеводе встречу, казаков на добрых конях. А то, не ровен час, беда приключиться может.
А Левонтьев в ответ:
– Воевода наш Богусловский не одобрит такого. Он ли не учил в растопырку не биться с сакмой. Вот так, дружиной всей, и бить ее следует, иначе все мы, – Роман указал перстом на ратников порубленных, – вот так и погибнем. – Помолчал чуток, с мыслями собираясь, и повелел: – Засаду сделаем. Лазутчиков и тех наряжать не стану. Ясно, что у Калмиюсской сторожи ворочаться будут. Там сало заямили.
– Особый случай, – ворчат стрельцы-бородачи. – Посылать, боярин, встречу нужда есть…
– Бог милостив, – отвечает Левонтьев. – Авось еще у воеводы в Белгороде бражничает Глебушко наш уважаемый.
– Бог-то бог, да сам не будь плох, – возражают стрельцы. – Послать бы, Ромашка, встречу…
Резануло это мужицкое – Ромашка. Был Ромашка, да весь вышел. Прикрикнул гневно Левонтьев:
– Довольно лясы точить! Сказал: засаду готовить станем, так тому и быть!
Поворчали порубежники себе в усы: «Ногаец, он что – вовсе дурак?! Сало-то перехоронили, должно, после казачьего догляду», – но перечить боярину более не смели. Все делали, что велел он: и пищали поставили, и себе удобные норы соорудили, и ям волчьих нарыли, понатыкав острых кольев на дно достаточно, и притаились так, что даже сороки, летая рядом, не верещали вовсе. Только понапрасну тратили силы и время – казак из охраны Глеба Богусловского прибег пеши, на губах кровяная пена, как у загнанной лошади, и прохрипел, себя насилуя:
– Воевода бьется с сакмой. Уходит она на Ямную сторожу!
Верстах в пяти от засады та сторожа, пустить бы казакам своих коней наметом, глядишь – перехватили бы ногайцев-разбойников, но Романа Левонтьева будто сонная муха укусила. И прежде не очень расторопничал, а тут вовсе будто квелый. И смелости чуть. Стрельцов на совет собрал, чтобы не ошибиться, не дай бог. Спрашивает бородачей:
– Пищали, думаю, брать придется, иначе не осилим сакму. Не иначе большой она силы. Как ваше слово, стрельцы?
Молчат все, насупились. Не сразу сообразят, что и ответить. Вроде у человека вовсе ума нету. А Левонтьеву того и нужно. Говорит уверенно:
– Так, значит, и порешили.
Уж так торопились стрельцы и казаки, да с пищалями неуклюжими сильно не разбежишься. Пока дотащились до Ямной сторожи, сакмы и в помине уже не было. Роман Левонтьев расстроился, даже смотреть на него жалко. Себя поносит на чем свет стоит. И, только покручинившись изрядное время, встрепенулся будто, пустил казаков в погоню, а сам, взяв стрельцов с дюжину, направился к тому месту, где Глеб Богусловский бился с сакмой.
Знатная сеча была. Ногайцев изрядное число постреляно и порублено, но и казаки все полегли. Только Глеба Богусловского среди них не оказалось.
– Выходит, тонка кишка у воеводы, – заключил Левонтьев. – В полон угодил.
Смолчали стрельцы. Зарыли ногайцев в яму неглубокую, аки падаль, лишь бы не воняли, а казаков повезли в Корочу. Там и похоронили по-христиански. А Левонтьев, склонив голову у могил свежих, перекрестился размашисто и молвил скорбно:
– Порубежники российские, молодцы удалые, верные холопы царевы, пусть земля пухом вам станет. За недогляд иль предательство воеводино сложили вы буйные головы…
Будто ветерком холодным и шумливым протянуло по рядам стрельцов, а казак-гонец, что пеший в Корочу прибег, гневно подступил к Роману – и за грудки его:
– Не хули, боярин, воеводу нашего. Не неволь грех на душу брать! Не отпишешь царю, сам к нему подамся. Но прежде!..
– Ладно, уймись, – согласился вдруг Левонтьев. – Тебе и поручу челобитную доставить государю.
Роман Левонтьев сдержал слово. Продиктовал писарю челобитную, чтобы знали корочанские ратные люди все, что в ней сказано. И воеводу, и всех погибших казаков да стрельцов богатырями назвал, не пожалел слов добрых и челом бил государю: оделил бы он вдов и сирот хоть малой землей. Довольны остались той челобитной корочанские порубежники, а казак-гонец, гордый содеянным, лихо вскочил на коня и сразу пустил его в намет.
Однако зря спешил. Не судьба, видать, царю в ноги поклониться. Приключилось что-то в дороге дальней да нелегкой. Сгинул казак – буйна головушка. Будто сквозь землю провалился. Ни сам не вернулся, ни от царя вестей нет никаких.
Послал Роман Левонтьев второго гонца с грамотой, самолично написанной. Сказал гонцу, что, мол, все в ней так, как и в первой. Только кто прочитать ее мог? Писаря на тот случай в Корочи не оказалось. В Белгород по нужде дел ратных был направлен тот Левонтьевым. Покрутил гонец пакет, перстнем опечатанный и, перекрестясь, вспрыгнул на коня. Левонтьев тоже осенил себя крестным знамением и, склонив голову долу, молвил покорно:
– Дай ему путь, Господи!
Видно, услыхал Всевышний молитву эту, оберег гонца от лиха. Только не все то, о чем думку думал Левонтьев, сбылось. Не его воеводою вместо Глеба Богусловского государь поставил, а прислал Якушко Ткача.
Чудной какой-то, что мышь вострозубая и востроносая. А говорит гладко, как по писаному. Не из боярского, видать, терема. Так и просится на язык слово – не русских кровей. Только как же, если – Ткач?
Не снял с седла ни метлы, ни собачьей морды воевода: пусть не забывают корочанцы, что из опричников он, из той тысячи телохранителей Ивана Грозного, которую приблизил к себе царь после того, как Малюта Скуратов, Федор Басманов, Анастасий Вяземский, Василий Грязнов и другие фавориты царя и его молодой жены Темгрюк, нареченной перед свадьбой христианским именем Мария, раскрыли боярский заговор. Меж собой, за чаркой, в Корочах стрельцы говаривали, что грех за казненных бояр да за опричнину разгульную на душе царицы. И добавляли: у иноверцев, видать, грех совершить, все одно, что до ветру сбегать. Но что бы ни говорили во хмелю стрельцы, да и не они одни, но опричнина лютовала, опричнина была в чести до тех пор, пока не женился царь на Анне Алексеевне Колотовской. Уж как она смогла-сумела, только начал Иван Грозный разгонять своих телохранителей. Вот и Ткача удалил в Корочу. Стрельцы и казаки рады были тому разгону и удивлялись, отчего не выбросил Ткач ни метлы, ни морды собачьей, на которую сам тоже весьма похож.
А Ткач верил, что временное все это. Зацепились раз тысячи людей за власть, не упустят ее. Верил Ткач – вернется он еще в Москву, погарцует по Зарядью, пугая не только сыновей боярских да купеческих, но и всех людишек московских. А пока, хотя лихоманка-судьба повернулась спиной, ждать у моря погоды смысла нет. И Якушко Ткач принялся действовать…
Для него смысл порубежного бережения вовсе не имел святости. Засечную стражу не обременял он слишком своими распоряжениями, стрельцы и казаки поступали на каждой стороже всяк по своему разумению. В одном были едины: службу несли исправно. Когда дозорили, дважды в одном месте огня не разводили, там, где полдневали, ночевать не оставались. В лесах не становились, а бдили на лобных местах, откуда врагов далеко разглядеть возможно, и без смены урочищ и сторож не оставляли, ибо читана была казакам воля государева, воеводе всей порубежной стражи Воротынскому сказанная: «А которые сторожи, не дождався собе обмены, с сторо́жи сойдут, а в те поры государевым украйнам от воинских людей учинитца война, и тем сторожем от государя царя и великого князя быти кажненым смертью. А которые сторожи на сторо́жах лишние дни за сроком перестоят, а их товарищи на обмену в те дни к ним не приедут, и на тех сторожех за ослушание имати тем сторожем, которые за них через свой срок лишние дни перестоят, по полуполтине на человека на день». Из мошны виновных. Вот и оберегали рубежи засечные сторожи уставно, не отходили от государева слова в сторону, в остальном же, по позволению Ткача, всяк своего звонаря слушал, со своей колокольни на мир взирал.
Но стоило появиться сакме, тут Ткач мигом забывал бражку да медовуху, будто всю жизнь то и делал, что брезговал пить зелье хмельное. Острый нос его смачно розовел и становился похожим на хищный клюв. И глаза его, большие, пугающе-черные, на выкате, тоже моментально менялись. Из безразлично-сонных превращались они в пронзительно-волевые, и мало кто в тот момент мог выдержать взгляд Ткача, а уж перечить ему никто не смел, если даже понимал, что воевода не прав: пригвоздит взглядом, в дрожь вгонит самого храброго, кто ни аркана степняка, ни клинка его булатного, ни копья ударистого отродясь не боялся. Вот и кишат все, крутятся в дело и не в дело, пока сакма либо не уйдет, пограбив достаточно, без всякого для себя урону, либо не окажется побитой.
Если ускользнет сакма, посокрушается Ткач часок-другой и повелит подать кубок пенный. А после первого – пошло-поехало. Без удержу, без меры. А коль сакма посечена бывала, Якушко Ткач самолично все добро отбитое осмотрит, оружие, которое познатней, в сторонку повелит отложить; на седла и уздечки, богатые узорами серебряными и золотыми, тоже глаз положит. Иной раз даже скажет стрельцам:
– Для стольного града. Одаривать.
Чудно стрельцам. Ну для казны государевой – тут что скажешь, тут сам бог велел. А чтобы подарки богатые делать тому, кто с сакмой не бился, кто отродясь в глаза ее не видел, – такое стрельцов вводило в оторопь. Впервой с таким встречались. Прежде все по-божески делили: царю – царево, воеводе – воеводино, стрельцу – стрельцово. И все мирно да тихо. Теперь же все не по-людски. Слов не находили стрельцы, чтобы новым возмутиться. А может, побаивались нового воеводу-опричника. Мало ли греховных дел за опричниной. И этот может вполне вот так, за здорово живешь, извести и ответа ни перед кем держать не будет. А Ткач, похоже, понимал, что не станут противиться стрельцы и казаки, подгребал все хорошее под себя, как курица. Если, особенно, попадалось золото какое, не выпускал из своих рук.
Один Роман Левонтьев попытался поначалу выговорить воеводе за нечестный дележ добычи, но Ткач отослал его на самую дальнюю сторожу на долгий срок. Не перечь, не табунься со стрельцами и казаками! Эта мера еще больше внушила робость порубежникам. Но больше всех подействовала на ратный люд расправа Ткача с писарем корочанским. Пустил по миру, выгнав из крепости. Да еще велел бога благодарить, что на дыбу не попал. Не подбивай ратный люд на бунт!
А писарь такой думки и вовсе не держал. По наущению Романа Левонтьева делал он списки с челобитных, которые посылал Ткач государю. Всякое в них было, но все больше писано о том, сколько лошадей поранило и побило в стычках с крымскими и ногайскими сакмами, сколько государевых карабинов изронено либо попорчено, а под конец – просьба: повели, государь, из казны твоей убытки возместить. Копил такие списки писарь, но помалкивал, ждал, когда воевода белгородский пожалует, чтобы ему передать либо Левонтьеву, когда Ткач тому позволит вернуться в Корочу, но однажды не хватило сил смолчать. Уж слишком наглую челобитную царю продиктовал Ткач.
Было так: встретили порубежники сакму, числом невеликую; у села Городенки завязался бой, а тут подмога подоспела, ударила со спины ногайцев, те ноги в руки – и восвояси несолоно хлебавши. Стычка-то всего ничего, степняков пятерых постреляли, а порубежники все живы. О ней бы и вовсе умолчать, а Ткач диктует: «Бился я, холоп твой, с крымскими и ногайскими людьми в Рыльском уезде, в селе Городенки, да в Курском уезде, в деревне Реут, и на тех боях много татар побили, а иных переранили и “языки” поимели… И многие наши братья с лошадьми посбиты, и те лошади пропали, а у иных лошади побиты. На тех боях Омельян Смольников изронил государев карабин, Мишка Сапожник изронил десятикошный котел медный, Власко Кириллов изронил государеву казенную пищаль, а у Ромашки Левонтьева убит конь…»
Скрепя сердце, чернилил пером писарь, хорошо зная, что котел медный никто не увозил из Корочи, да и бессмысленно брать его в бой (что с ним делать?), а Левонтьев Роман, Мишка Сапожник и другие порубежники, поименованные в челобитной, вовсе в той стычке с ногайцами не участвовали, но перечить воеводе не стал. Вечером же рассказал дружкам из стрельцов, что, дескать, ногайцы котел Мишки Сапожника медный к себе в степь увезли; Мишку, вполне понятно, сразу подняли на смех, а он к воеводе – челом бить. А кончилось все тем, что изгнал воевода писаря и не велел больше близко даже к Короче приближаться.
После того случая стрельцы, что ни решал воевода, помалкивали. Даже казаки, народ повольней да похрабрей, и те словно шорами глаза прикрыли. А перед собой оправдывались привычно: не трогай дерьма – оно не завоняет.
Верно все, вонять не будет, но ведь, если не вынести его, оно так и останется. Смелого, однако, в Короче не нашлось, чтобы взяться за грабарку.
Процветал Ткач. Кому бои, кому кровь и слезы, а у него новая забота: хоромы строить. Добрый и без того дом Глеба Богусловского Ткач разобрал на дрова, а на его месте затеял новый, на московский манер: с парадной залой, с десятком вовсе не нужных комнат. Временщик, казалось бы, а делал все добротно. Бревна лиственные, и мох для прокладки меж бревен выдерживал немалое время в конской моче, чтобы гниль не заводилась. Сотни лет такому дому стоять. Не думал, стало быть, упускать из рук землю корочанскую Ткач, хотя и целил вернуться в Москву поскорее.
И вот, когда уж отстроился Ткач да прикупил к бывшей земле Богусловского еще с сотню десятин, случилось вовсе неожиданное – прибег из полону воевода бывший, Глеб Богусловский. Его уж поминали в церкви среди убиенных, а он – ишь ты, вернулся! Из турской земли, из самого Царьграда. Не умолчишь об этом, в сторожу не загонишь на веки вечные: Богусловский не Левонтьев. Но и хоромы с землей возвращать Ткач вовсе не намеревался. Сел за челобитную царю. Не поскупился на похвалу Глебу. Бился-де он, что твой тигр, посек изрядное число ногайцев, но те все же заарканили его. И о том Ткач написал, как привели-де Глеба в Бахчисарай и там пытали, будут ли-де государевы люди идти под Азов, он же им ничего не сказал. А бежал-де он из Царьграда от Гныбея, у которого в рабах находился четыре года. Подробно все мытарства Глеба описал Ткач: как бичом стегали, как на галерах цепями к веслам приковывали, а когда все про него написал, челом царю ударил, чтобы пожаловал тот Глебу Богусловскому новый надел, а прежний оставил бы ему, Ткачу, ибо новые хоромы построены, мельница и маслобойка сделаны. Левонтьева же Романа, просил Ткач, за ложный донос, что-де убит был в бою Богусловский, наказать примерно.
Богусловский, положившись на волю божью, ждал приговора государева, Левонтьев же и Ткач не дремали. Роман гонца с письмом направил спешно брату, что при белгородском воеводе состоял и был у него в чести, а Якушко чуть не каждый день слал гонцов в стольный град.
Соломоново решение принял царь: Ткача оставить в Короче, Богусловского посадить воеводою в соседнюю крепость, а Левонтьева не лишать живота, ибо не имел он злого умысла, писавши челобитную. Вздохнули все облегченно, собрались в парадной гостиной Ткача (воевода белгородский по тому случаю соизволил пожаловать) за уставленным яствами столом и сомкнули кубки пенные, аки друзья неразлучные и верные…
Малое время спустя Роман Левонтьев тоже на воеводство сел. Тут вроде бы и вовсе дружба установилась. Как-никак все они порубежники, верные царевы холопы, защитники святой земли Русской, отеческой. Только кто взял бы на себя смелость утверждать, что дружба та искренняя?
Долго Ткач не успокаивался, все норовил вернуться ко двору цареву. С особой прытью добивался этого, когда опричнина вновь обрела прежнюю силу, по-прежнему загуляла по боярским вотчинам, а попутно и по богатым домам посадского люда; но как всегда бывает, надежды не совпадают с реальностью – чтобы вернуть Ткача ко двору, кому-то нужно было подвинуться хоть чуток, а добровольцев пойти на такую жертву не находилось. Подарки от Ткача все принимали с превеликой охотой, на обещания не скупились, но ничто с места не трогалось.
Настал, однако, день, когда Ткач порадовался, что находится далеко от Кремля. Гонец привез весть о том, что царь почил в бозе, приняв иночество перед кончиной, а вскоре пошли в Корочи тайные пересуды о том, что задушен-де лютый царь, подох без покаяния и причастия, Феодосий же Вятка, духовник царев, постриг в монахи уже покойного. Называли и имена удушителей: Борис Годунов и Богдан Бельский. Но, как часто бывает, облегченно вздохнувший народ оттого, что не стало больше лютого душегубца, не оправдывал Годунова и Бельского за совершенный грех. Кровь тысяч невинных жертв, пролитая Иваном Грозным, опричнина, сделавшая крепостными рабами многие тысячи свободных прежде русских крестьян – все царево зло, все его людство в народной молве как бы растворялось в том зле, которое совершили его самые преданные подданные, самые верные подручные.
Добр по своей натуре русский человек. Добр и честен. Своей меркой и меряет все.
Будь в те дни Ткач в Москве, в самой бы круговерти оказался. В сторонке не остался бы никак. Со страхом он представлял себе, чем все это могло бы для него кончиться. Годуновы и Шуйские междоусобицу завели, и все, что вертелось под ногами, сметали. Бельскому, а он не чета Ткачу, и то Годунов повелел вырвать бороду публично, а затем сослал. Присмирел Ткач, доволен, что хоть на воеводстве остался.
Так и стали порубежниками три этих клана, то сохраняя мир и покой, когда мирно и покойно жилось России, то чураясь друг друга, когда наступало смутное время. И только при Петре Великом, когда хлынули на Русь голландцы да немцы, Ткачи вновь, с помощью друзей и родственников, попали в милость, получили землю в Прибалтике, стали зваться Буберами и ударились в юридические науки. Правда далеко от пограничной стражи Ткачи-Буберы не оторвались, служили в ней по юридической части на постах заметных…
Когда началась Первая мировая война, Буберы вновь стали Ткачами и обижались весьма, когда кто-либо вспоминал их старую фамилию. Из-за этого они разругались с Левонтьевыми в пух и прах, перестали даже бывать друг у друга. Только Владимир Иосифович, преодолев фамильную обиду, продолжал частенько наведываться к Левонтьевым. Причина тому – Анна Павлантьевна. На ней Владимир Ткач собирался жениться и, даже поняв, что Петр Богусловский и Анна Павлантьевна увлечены друг другом, не отступался. Жизнь, вполне справедливо считал он, преподносит много неожиданного, идти к своей цели поэтому следует до самого конца. Даже тогда, когда, кажется, делать это бессмысленно.
Что касается Богусловских и Левонтьевых, то они от пограничной стражи так и не отошли. Охрану рубежей Российской империи считали своим долгом. Отцов сменяли дети, продолжая их дело. Что бы ни происходило вокруг. В этом они были, как говорится, полные единомышленники. До самой Февральской революции.
Встретили они ее по-разному. Генерал Богусловский глубокомысленно изрек:
– От жира бесятся. Хватят лиха – одумаются. – И добавил уже строго: – А империю оберечь, чтобы не растащили, – наш долг. Перед потомками мы в ответе за землю Российскую, горемычную.
И детей своих строго, как никогда прежде, предупредил, что проклянет их, если они свое дело без рвения станут исполнять.
– Власть властью, тут как Богу угодно, а у порубежников одна власть, один долг: землю свою оберегать.
Левонтьевы иначе мыслили. Генерал Левонтьев гневался на весь белый свет, восклицал, что все летит в тартарары и не останется на Руси ничего святого. Он даже не признавал модного тогда Учредительного собрания, ему виделся лишь один выход из хаоса: вернуть на трон императора.
– Россия без самодержца – какая это Россия? – горестно восклицал он. – Все равно они будут! Только временщики-самодержцы! Во сто крат хуже царей. Поверьте мне, – пророчески вещал он. – Поверьте старику!
Верили ему дети или нет, сказать трудно, но Дмитрий Левонтьев, старший сын, служивший при штабе пограничного корпуса, был в самых тесных связях с теми, кто готовил побег царской семьи. Он даже имел задание – подготовить безопасный переезд через границу.
Младший сын, Андрей Левонтьев, служивший на Алае, тоже готов был бросить все и приехать в Петроград на помощь Дмитрию. В последнем письме он прямо спросил: когда его приезд станет нужным? Вот этот-то вопрос и вызвал особенно шумливый спор между Левонтьевыми и Богусловскими и до ужина, и во время ужина. Утих он на немного в гостиной, но вдруг вновь возник, только уже не носил конкретный характер – речь уже шла вообще об отношении к революции.
Владимир Ткач почти не принимал участия в споре, а если и говорил, то так ловко, что никто не мог определить, какова же его позиция. Ткач делал это просто мастерски. Как, собственно, все в своей жизни. Владимир Ткач оказался прекрасным продолжателем семейной традиции: поступать так, чтобы никто не мог понять – ни в малом, ни в большом – ни его планов, ни его мыслей, но вместе с тем не считаться человеком скрытным. Все должно делаться неожиданно для окружающих, для коллег и даже для очень близких знакомых.
И сейчас Владимир Ткач удивил всех. Только что он перечил Михаилу Богусловскому, а едва Михаил и Петр вышли из гостиной, Ткач, словно раздумывая вслух, проговорил:
– Пожалуй, догоню я Михаила. – И добавил многозначительно: – Похоже, нам по пути.
Коснувшись осторожно пальцами своих черных кавказских усов, словно проверяя, не колкие ли они, Владимир Ткач поцеловал нежно руку Анны Павлантьевны и энергично и горделиво зашагал к выходу. Это было так неестественно и комично для его коротконогой фигуры, что все, кто остался в гостиной, невольно улыбнулись, понимая, что поступают бестактно. Но что поделаешь? Все привыкли к тому, что Ткач всегда в полупоклоне и всем своим видом показывает внимательность к собеседнику, готовность сию же секунду кинуться исполнять любую просьбу. А если Владимир Ткач собирался возразить, непременно притрагивался пальцами к усам. Все привыкли к его позе, которую кто-то из молодых офицеров окрестил «слушаюсь», – и вдруг такая необычная горделивость.
– Ишь, прорвалось! Видать, заматереет со временем, станет, как и отец, – не подступишься, – буркнул генерал Левонтьев, когда дверь гостиной закрылась за Ткачом. – Яблоко от яблони далеко не катится. Пока молод, играет в услужливость…
– Что верно, то верно, – согласился Богусловский.
Оба генерала вновь уткнули носы в газеты. Богусловский читал молча, а Левонтьев бросал то одобрительные реплики, то возмущался, то осуждал, мешая и Богусловскому, и своей дочери, которая все еще намеревалась открыть крышку рояля, чтобы сыграть, теперь уже только для брата и для себя, но всякий раз, как только рука ее прикасалась к холодному черному лаку, громкое восклицание отца словно хлестало ее по нежным пальцам, и Анна Павлантьевна отдергивала от рояля руку…