Из турецких писателей очень любил книги Намык Кемаля – «Джезми», «Пробуждение», «Силистре»; Мидхата – «Хасан моллах», «Хусейн Феллах», с удовольствием читал «Любовь и Разум» Ваджихи. Однако это не мешало Мансуру-эфенде оставаться истинным булгаром, любить свой народ. Во всех обычаях булгар он видел привлекательность, считал, что его народ трудолюбив и чистоплотен. Народные праздники, такие как сабантуй, джиен, Корбан-байрам, ему нравились больше, чем праздники других народов. И музыка булгар была для него самой мелодичной и самой красивой на свете – только под эту музыку у него рождались хорошие мысли, только она способна была взволновать его душу. Булгарская одежда ему нравилась меньше. Думая о булгарах будущего, он представлял себе женщин и девушек в калфаках, в расшитых узорами сапожках, а вот мужчин не хотел видеть в казакинах, широких джилянах, в больших меховых шапках.
Говорят, трезвеннику труднее продержаться в жизни, и всё же Мансур-эфенде не любил пить. Хорошие книги, которые помогали стать лучше, – вот что было ему нужно. Пьяным его никогда не видели. Каждое своё дело он сверял с совестью, потому что знал по собственному опыту, что наказание за бесчестие бывает очень суровым. Иногда он засиживался допоздна где-нибудь в компании приятелей, в спорах и разговорах о жизни выпивал по двадцать чашек чая, а вернувшись домой, не ложился, пока не выразит на бумаге мысли, теснившиеся в разгорячённой голове. Он лихорадочно строчил, не вполне понимая, что делает, не думая, что пишет, в какой-то момент отшвыривал исписанные листки и, вытянувшись на кровати, мгновенно засыпал. А потом выяснялось: всё, что писал Мансур-эфенде в такие ночи, оказывалось наиболее удачным и совершенно не нуждалось в дополнительной правке.
Мансур-эфенде был сыном бедного муллы, поэтому о себе приходилось заботиться самому. Ждать помощи было неоткуда, и он зарабатывал уроками. Порой к ученикам приходилось бежать через весь город, из конца в конец. На заработанное он одевался, покупал книги, ходил в театр, угощал друзей в своей крошечной комнатушке чаем. Он и сам учился, а потому с утра спешил на занятия, потом шёл к ученикам.
Вернувшись домой, он пил чай, готовил уроки, читал книги, позднее являлись его товарищи и начинались нескончаемые разговоры, обмен мнениями, мыслями. Не было у него ни единой свободной минуты, жизнь целиком была заполнена учёбой, заботами, чтением книг, над которыми он много размышлял. Было ему всего двадцать два года, а по зрелости мысли Мансур-эфенде мог бы сойти за сорокалетнего. Он выработал собственный, оригинальный взгляд на мир. Пусть он возник в результате прочитанного, но Мансур-эфенде добавил кое-что и от себя. Слова «труд» и «счастье» он считал синонимами, а «хорошему» и «плохому» давал собственную оценку. В его представлении наш народ, который творит по шариату намазы и держит благие посты, с уст которого не сходит имя Аллаха, должен считать хорошим человеком вовсе не того, кто много учился и добился звания учёного, а того, кто живёт в ладу с людьми, никому не причиняя вреда – ни материального, ни морального, – всегда руководствуется совестью и живёт за счёт своего ремесла. Хороший человек – это обыкновенный труженик, какой-нибудь Ахметжан-абзый. Он тихо и скромно делает своё дело. А вот мерзавцем Мансур-эфенде не побоится назвать Гали-бая, который нанимает человека здоровым и выкидывает на улицу больным, сколько бы тот ни ходил в мечеть, водрузив на голову большую чалму, и сколько бы ни угождал ишану.
Ишанов и их мюридов он считал пройдохами, очень хорошо зная из книг по истории, откуда они произошли. Мансур-эфенде обнаруживал перед народом их истинную личину, призывая держаться от подобных хищников подальше. Он считал, что каждый должен так поступать, если хочет добра народу. Однако кто слышал его и кто понимал? У нас не умеют разбираться, кто говорит правду, а кто лжёт. Так и в делах порой трудно сообразить, что приносит прямую выгоду, а что ведёт к разорению. Из всех советов обычно выбирают самый несуразный, а потом от дел ждут хороших результатов.
Мансур-эфенде, судя о том или ином человеке, никогда не интересовался его денежными делами. Возможно, это объяснялось тем, что он не слишком хорошо был знаком с науками о финансах. А скорее всего, причина была в том, что ему гораздо важнее было знать, что хорошего, доброго сделал этот человек в жизни. Живя в уже знакомой нам комнате, Мансур-эфенде учился в последнем классе школы. На жизнь он зарабатывал уроками, полагая в будущем поступить в высшее учебное заведение.
Уроков у него было немного, но на пропитание денег хватало. Знакомый обещал найти ещё одного ученика, что позволило бы ему позаботиться также и о своём внешнем виде.
Год нынче выдался голодный, и на улице было много нищих, а Мансур-эфенде не мог пройти мимо жалких стариков и старушек, которые мёрзли, стоя с утра до вечера под воротами байских домов и, не получив ничего, со слезами брели домой. И если у него случались деньги, непременно подавал им, вот почему лишних денег у него не водилось. Однажды Мансуру-эфенде передали в школе письмо. Решив, что это обыкновенная записка от кого-нибудь из знакомых, он сунул его в карман, но ему сказали, что кучер ждёт ответа, и он принялся читать. Один знакомый, который не входил в круг его друзей, приглашал его приехать. В записке говорилось о деле, которое должно Мансура заинтересовать, а потому отказываться от приглашения было бы неразумно.
Мансур-эфенде начал было писать ответ, что приехать сейчас не может, поскольку уроки ещё не закончились, но тут товарищи по учёбе сообщили, что за учителем пришёл слуга и урок истории не состоится. Убедившись, что это правда, Мансур-эфенде сел в коляску и поехал по адресу, указанному в записке, – к Галиму-эфенде. Служанка открыла ему дверь и пригласила войти. Мансур-эфенде был в школьной одежде, один рукав на локте был протёрт, а в верхней части брюк была маленькая дырка. Он одёрнул брюки, прошёл в просторный зал и оказался среди благоуханных цветов, зеркал и изысканной мебели.
Мансуру-эфенде нередко приходилось видеть подобные залы, но обычно это бывало во время праздников, когда на нём был приличный костюм. И теперь в поношенной одежде ему было не по себе в обществе шикарно одетых байских сынков. Он сел, подобрав ноги. Увидев стол, заставленный чак-чаком, сумсой, паштетами, вареньем, калявой, мёдом, фруктами и прочими яствами, – похоже, привычной для этих господ едой, – он почему-то вспомнил о бедной старушке, повстречавшейся ему вчера, которая была бы рада корочке ржаного хлеба.
Налили чаю. Мансуру-эфенде очень хотелось есть, но он знал, что проявленный аппетит будет здесь осуждён, потому что эти господа не ведали голода и ели не спеша, лениво, как бы нехотя. Хозяин не сразу познакомил Мансура-эфенде со своим гостем, но тот догадывался, что перед ним известный Габдулла-эфенде, который так богат, что мог позволить себе всё. Габдулла тоже видел иногда Мансура-эфенде в окружении людей, говоривших какие-то обличающие язвительные речи, знал как человека неблагонадёжного, читающего русские книги.
Хозяин дома сказал:
– Вот, Мансур-эфенде, нашему Габдулле нужен человек, который мог бы обучить его русскому языку. Мне известно, что вам это дело по плечу. Может, возьмётесь, если располагаете временем?
Узнав в чём дело, Мансур-эфенде немного осмелел и придвинул к себе тарелку с пирожками.
– Ну что ж, – сказал он, – завтра же можем начать. Вы готовы?
– Давайте начнём сегодня же. Поедем ко мне, у меня лошадь.
Мансур-эфенде возражать не стал.
Дверь им снова открыла прислуга, Мансур-эфенде поднялся по лестнице, устланной ковром. Смущаясь своей одежды, проследовал в просторный кабинет. Комната была чисто прибрана. Зеркала, диваны – всё, как положено, только непонятно было, как попал сюда почерневший от времени глобус, на котором видны были Средиземное море с группками островов. В соседней комнате виден был стол, накрытый белоснежной скатертью, а на нём две тарелки, солёные овощи, хлеб. Габдулла сказал:
– Вот и обед готов, давайте поедим. Я не предупредил, что привезу вас, а потому обед домашний, – добавил он по-русски, – не обессудьте, всё по-простому.
Это «не обессудьте» прозвучало как-то обидно, словно хозяин хотел сказать: «У вас нет права осуждать нас». Мансур-эфенде чуть покраснел. Габдулла-эфенде вышел, и Мансур, воспользовавшись его отсутствием, посмотрел на себя в зеркало и не увидев там ничего плохого, решил больше не смущаться. «Да и вообще, кто он такой? – подумал он о Габдулле, – мальчишка!» Вскоре служанка с закатанными по локоть рукавами, красная от смущения, как свёкла, принесла в фарфоровой миске суп и открыла крышку. Поднявшийся душистый пар коснулся ноздрей Мансура, и он, не сдержавшись, сглотнул слюну. Габдулла спросил: «А катык есть, Марьям?» На нём была теперь другая одежда. Он пригласил Мансура-эфенде к столу.
Начался обед. Плов, за ним мясо, потом компот. Мочёные яблоки, солёная дыня, солёные огурцы – всё очень кстати. Мансур-эфенде ел, пока не насытился. Как говорится, когда желудок полон, и мулла готов песню затянуть. После обеда Габдулла-эфенде достал из шкафа книги и бумагу. Мансур-эфенде выбрал книгу, и урок начался.
Так, у Мансура-эфенде одним учеником стало больше. Эта перемена ничего не значила в его жизни и для Габдуллы тоже событием не стала. Новым было лишь то, что Мансур-эфенде стал каждый день проводить в доме Габдуллы два часа. Остальное его время, как и раньше, принадлежало книгам, друзьям, размышлениям о будущем, занятиям с прочими учениками.
Габдулла-эфенде тоже, отдав определённое время изучению русского языка, оставшиеся часы проводил в похождениях с приятелями, по пятницам посещал мечеть, а после обеда раздавал подаяния нищим.
Габдулла-эфенде сознавал разницу между ними, ведь сам он являлся «потомственным почётным гражданином, господином Габдуллой Амирхановичем», а Мансур-эфенде был в его глазах бедняком и в друзья не годился. Учитель был неинтересен ему, но обучать русскому языку умел, поэтому Габдулла был снисходителен к нему, полагая, что оказывает этим великую милость, и в душе ждал за это благодарности.
Мансур-эфенде по-прежнему относился к Габдулле как к «мальчишке». Чем ближе он узнавал его, слушал его откровения, тем больше приходил к выводу, что перед ним порочный юнец, и, зная наперёд, что ничего путного из этого человека не выйдет, смотрел на него с жалостью.
Жалость иногда пробуждала желание как-то помочь Габдулле, и Мансур-эфенде задумывался, как освободить его от тлетворного влияния медресе и дурного воспитания матери. Однако всякий раз, когда он заговаривал с Габдуллой, тот надувался и давал понять учителю, что он имеет дело с потомственным почётным гражданином. Было очевидно, что благие усилия Мансура-эфенде напрасны. И тогда он говорил себе: «А ну его! Пусть пропадает! Такие и должны пропасть, от них нет пользы ни народу, ни даже им самим. Пусть себе забавляется со служанками, когда-нибудь всё равно придётся одуматься. Будет до полуночи сидеть где-нибудь в гостинице, хлестать бутылками пиво, а когда пузо раздуется, а дела придут в расстройство, пойдёт на Сенной базар собирать сплетни о муллах, муэдзинах, женщинах, станет разглагольствовать об английской политике в Индии да турецкой в Африке. Дорожка, по которой он идёт теперь, прямёхонько его туда доставит. Пусть пропадает! Не жалко!» Но так он думал, лишь когда бывал зол на Габдуллу. Всякий раз, увидев приветливое лицо своего ученика, отмечая, как он бывает порой находчив и остроумен, Мансур-эфенде снова возвращался к мысли: «Нет, нет! Надо спасать мальчишку, не стоит обращать внимания на его чванливость, ведь он не виноват, что его сделали таким, пропадёт ведь ни за что! Вывести его на верный путь – мой долг. Если я откажусь от этого, что же я за человек тогда?»
Но стоило Габдулле опять проявить свою заносчивость, он говорил, махнув рукой: «Нет, ничего из него не получится, пустой номер! Как говорится, чёрного кобеля не отмоешь добела!» Между тем учёба заметно продвигалась вперёд. Мансур старательно обучал, а Габдулла столь же старательно обучался. Почётный гражданин господин Габдулла Амирханович стеснялся говорить учителю спасибо, но в душе был ему благодарен.
Мансур добивался от Габдуллы умения понимать смысл русских книг. Для этого он заставлял его читать хрестоматию, где были собраны отрывки из произведений художественной литературы и пересказывать прочитанное. Габдулле и самому очень хотелось бы видеть на своём столе раскрытую книгу на русском языке, и он стремился овладеть осмысленным чтением. В казанских газетах он читал теперь не только объявления, но и новости. Так прошёл месяц. Мансура-эфенде огорчало, что он совсем не продвинулся в своём желании влиять на ученика. Габдулла же был доволен собой, что сумел найти подход к учителю, не забывая при этом о своём высоком положении.
Дни шли своим чередом, но вот однажды в четверг Габдулла-эфенде, ожидая прихода учителя, вдруг получил от него через какого-то мальчишку письмо. Мансур-эфенде сообщал, что в театре сегодня ожидается хороший спектакль и друзья его тоже будут там, поэтому он решил отменить сегодня занятия, зато завтра придёт в два часа и проведёт урок за сегодняшний день. Габдулла-эфенде письмо разозлило. Во-первых, он сегодня хорошо подготовился, а во-вторых, завтра пятница и надо будет раздавать милостыню. Возможно, и Ахмет с Шафиком придут, а он в это время будет сидеть на уроке. Решив посмеяться над Мансуром и указать его место, он задумал свести его с девушкой.
Габдулла пошёл к матери.
– «Этот» не придёт сегодня, – сообщил он, – я пройдусь немного.
– Он что же, за пропущенные дни тоже берёт? – спросила она с беспокойством.
Габдулла-эфенде провёл этот день весьма удачно: ходил с друзьями в гостиницу. Там они долго кутили, потом пошли в другую. Выпито было изрядно. Ближе к вечеру завалились «туда», где предавались распутству, сколько душе было угодно.
Когда Сагадат, проснувшись, вышла из казармы, было ещё темно. В небе сиял месяц, высыпали звёзды, белый снег заполнял всё вокруг отражённым светом, и видно было, как днём. Похолодало, из трубы соседа-пекаря медленно и как-то горделиво поднимался дым. Город спал. Далеко было слышно, как скрипит под полозьями снег. Но вот, взорвав тишину, где-то прокричал голландский петух. Сагадат долго смотрела на луну, на звёзды. Казалось, они сплетали венки из лёгких прозрачных лучей и сыпали их на голову Сагадат. Луна тихо плыла за ней в бескрайнем и бездонном воздушном океане, словно страж, не отступая ни на шаг. И лунная девушка Зухра, отставив вёдра с коромыслом, казалось, жалостливо смотрит сверху. Сквозь кружево света Сагадат будто слышит её: «Я тоже была, как ты. А теперь мне видно всех, кто на земле. Не печалься, и ты будешь такой же». Сагадат хотелось опуститься на колени и попросить: «Забери меня к себе, я устала жить, нет у меня ни отца, ни мамы». Потом она подумала, что места на луне для двоих, пожалуй, будет маловато, и если она поднимется, то заслонит собою луну. Ей хотелось поближе рассмотреть звёзды, которые струили на землю призрачный бело-голубой свет. Вот бы взлететь и сверху взглянуть на мир! Ещё хотелось вихрем умчаться куда-то далеко-далеко по накатанной белой дороге, чтобы под полозьями звонко взвизгивал снег и чтобы швыряло санки из стороны в сторону! Хотелось прижаться к кому-то и выплакать своё горе. Ей так не хватало милой тёзки, её отца – муллы и остазбике. С какой бы радостью она расцеловала теперь девочек, которые собирались по утрам в малом доме хазрата на урок, каждой рассказала бы, как тяжко у неё на душе. Вот бы оказаться в доме муллы, вкусно пахнущем блинами, подсесть к беспечному самовару, весело клокочущему с утра до вечера, и жить, как раньше, без забот и горя. Если нельзя туда насовсем, то хотя бы на недельку, чтобы собраться немного с силами, отойти от тоски и боли, но если и этого много, то на денёк, на один только час вернуть бы прежнее счастье! Но нет их рядом, и скорее всего ей уж не быть счастливой никогда, как в песне поётся: «Прошлого воротить нельзя… Что было, то прошло…»
В самом деле, как могло случиться, что она, воспитанная в семье муллы, оказалась в полном одиночестве, без близких и без единого защитника, среди грубых, безнравственных людей, отовсюду собравшихся сюда, и, чтобы как-то прокормить себя, вынуждена с толпой нищих бродить по улицам с протянутой рукой? При этой мысли слёзы закапали из глаз Сагадат. Сквозь мокрые ресницы ей казалось, что сверху проливаются потоки светлых лучей. Это луна и звёзды опечалены тем, что она так несчастна, и плачут вместе с ней. Сагадат понимала, что ей давно пора вернуться, что стоять так долго без одежды на морозе опасно, но жаль было расставаться с этой красотой, со сладкими мечтами. Тут дверь за её спиной тихонько отворилась. Сагадат продолжала стоять неподвижно, словно оледенев.
Кто-то подошёл и, узнав её, спросил:
– Ты что тут делаешь, Сагадат-апа?
Сагадат встрепенулась, словно отходя ото сна, и оглянулась. На неё расширенными от удивления глазами смотрела её подружка Зухра. Сагадат бросилась к ней, обняла и, крепко прижав к себе, принялась целовать. Зухра, растерявшись от неожиданности, стала вырываться из её объятий:
– Да что с тобой, Сагадат-апа?
Увидев мокрое от слёз лицо Сагадат, девочка хотела утешить её, сказать: «Не плачь, Сагадат-апа, не надо!», но не смогла: слёзы сдавили ей горло. Она обняла Сагадат, уткнулась лицом в её мокрую щёку и дала волю слезам, словно хотела смыть ими печаль с души подруги. Два несчастных создания, прильнув друг к другу, проливали ручьи слёз, которые текли, сливаясь и объединяя их страдания. Слёзы одной девушки бежали по щекам другой. Наблюдать это при слабом мерцающем свете ночи было грустно вдвойне. Если бы кто-нибудь мог видеть их в ту минуту – двух бедняжек в оборванной одежде, тесно прижавшихся друг к другу! При виде печальной этой картины сердце не могло не дрогнуть от великой жалости. Луна и звёзды, словно просвечивая обеих насквозь, с головы до ног заливали их призрачным светом и мерцали сочувственно. Ах, если бы была возможность рассмотреть их слёзы! Удалось ли бы обнаружить в них тысячи и тысячи капель тоски, горя? А ещё столько же нежности друг к другу, любви к жизни, мечты о прошлом?
Бесконечно так продолжаться не могло. Они разняли объятия и тихонько пошли в казарму. Поливая друг другу из кумгана, который принесла Зухра, они умылись с мылом, приняли тахарат и, прибрав волосы, снова стали похожи на прежних Сагадат и Зухру. Грусть словно ушла вместе со слезами, обе мило улыбались, и ничто уже не напоминало о недавней тоске. Глаза, правда, всё ещё были красные, но это их нисколько не портило. Умывшись, Зухра посмотрела на себя в зеркало и не увидела там ничего, что напоминало бы о недавних слезах. Подруги весело стали пить чай, а потом принялись готовить одежду, ведь сегодня им предстояло идти к баям за закятом.
У Сагадат не было ничего тёплого, найти для неё бешмет оказалось делом непростым. В конце концов курящая женщина сказала, что ей сегодня выходить не надо, и уступила свой бешмет. Старик с редисками дал ей тёплые носки, одна из старух – старую шаль. Под платье Сагадат надела ещё платье матери, на ноги – свои валенки, привезённые из аула. По старой привычке перед выходом Сагадат бросила взгляд в зеркальце. Заношенный бешмет – заплатка на заплатке – из-под него видны подолы двух разных платьев, стоптанные валенки, на голове три шали, сложенные вместе. Как непохожа была эта Сагадат на себя! Сзади она напоминала мешок, набитый тряпьём, или чучело в гречишном поле. Где та нарядная девушка, которая ходила поздней осенью к подружкам на праздник ощипывания гусей, – в новом розовом платье с оборками по подолу, в калфаке, хотя и великоватом, в ичигах с каймой? И всё же глаза, брови привлекали внимание. «Смотри, какая хорошенькая девушка пропадает!» – мог воскликнуть кто-то с сожалением.
Пятница. Народ в казарме оделся и стал выходить. Сагадат с Зухрой тоже отправились своей дорогой. Показывая на дома, мимо которых они проходили, Зухра говорила:
– Вот это дом Гайнутдин-бая. Говорят, раньше здесь хорошо подавали… Вот это дом Сафии-бике, подают только во время Рамазана… А вот здесь служила девушка из нашего аула…
За разговором дорога казалась короче. Встречая хорошо одетого человека, Сагадат смущалась. Ей чудилось, что прохожие разглядывают её с удивлением. Из окон больших домов будто смотрели какие-то люди и качали головой. Чтобы отделаться от навязчивых видений, она старалась внимательно слушать Зухру, но ей это не удавалось. Вдруг сзади кто-то крикнул:
– Хе-ей! А ну, посторонись!
Сагадат обернулась и увидела в санях мусульманку, одетую на русский манер, рядом с ней девушку в белом платье, поверх которого была накинута шаль. Она не успела их толком разглядеть, потому что сани пролетели мимо, словно комета.
– Кто это? – спросила она Зухру.
Та объяснила, что это жена Вахит-бая, вышла замуж недавно, она дочка Бикметовой Разыи-бике. Они каждый день подают бедным.
– Сами-то в меха разряжены, а служанку в одном платье по морозу катают, – добавила она.
Сагадат почему-то сразу же прониклась к бике неприязнью. Может, позавидовала её богатству, а может, причина была в чём-то другом.
Вскоре возле ворот двухэтажного деревянного дома Сагадат увидела толпу оборванцев. Разный народ собрался здесь: стар и мал, мужчины и женщины – все закутаны в старьё. Из-под старого бешмета виднелись лохмотья бывшего казакина, а под ним камзол вместо рубахи, штаны – из разных лоскутов неопределённого теперь уже цвета. На ногах, замотанных тряпьём, дырявые калоши, на голове нечто неопределённое – то ли шапка, то ли колпак (в нашем языке нет названия этому сооружению из тряпок и кусков кожи). От таких вот стариков и до кое-как завёрнутых в тряпьё малышей, выглядывавших из-за пазухи материнского бешмета, – кого здесь только не было!
Впереди всех, под самыми воротами, стояла старуха, держа за руку молоденькую девочку. Старуха накрылась чапаном, который когда-то был зелёного цвета, под чапаном не очень старый бешмет, на шею намотаны старые платки. Рядом, скорчившись на морозе, стояла рослая женщина. Кроме французского платка на голове да старого платья, на ней ничего не было. На висках из-под платка выбивались пряди чёрных волос. Худые щёки, глубоко запавшие глаза, длинные зубы – всё это придавало женщине скорбный вид. Она как-будто боялась смотреть по сторонам, стеснялась людей, а если изредка и поводила глазами, то скорее всего не видела ничего. Около неё низенькая, рыхлая, как квашня, женщина с большим животом. Она держала на руках ребёнка. Трудно было понять, во что она одета, – то ли нечто, бывшее когда-то бешметом, то ли платья, натянутые друг на друга. И всё же одежды на ней было много, а если сказать вам правду, то она её наворовала. На ребёнке была длинная мужская рубаха, голова повязана платком желтоватого цвета, а ноги его, замотанные тряпками, женщина сунула под свои одежды, чтобы не мёрзли. Ни по мясистому, курносому, с толстыми губами лицу женщины, ни по пустым, будто ненужным ей глазам нельзя было определить, что у неё на уме. Лишь по тому, как она всё время кутала ноги ребёнка, было видно, что он дорог ей.
Возле дома, у решётки, возились мальчишки, лет от восьми-девяти до семнадцати. Они громко ругались скверными словами и колотили друг друга. Некоторые были в рваных штанах, коротких пиджаках, перехваченных бечёвкой, другие – в длинных, волочащихся по земле бешметах и грязных шапках. Одеты они были плохо, а день стоял морозный, и тем не менее все выглядели вполне жизнерадостными, на холод и нищету никто не жаловался.
У других ворот толпились женщины, по большей части девушки. И хотя там были всё те же лохмотья, те же потёртые бешметы, те же стоптанные дырявые валенки и изредка можно было увидеть выцветшие чапаны, всё же смотрелись эти как-то поприличней, в глазах не замечалось ни тоски, ни недовольства судьбой. На лицах многих были румяна, на губах помада. Они переговаривались друг с другом, возле каждой почти стояла какая-нибудь скрюченная старуха, слепой старик или завёрнутый в тряпьё, похожий на набитую лохмотьями сумку ребёнок, – сын или дочка – не разобрать.
Женщины стояли в некотором отдалении, но озорники-мальчишки не оставляли их в покое – бросали в них снежные комья или, подбежав, обнимали и хватали за непотребные места. Иногда, втиснувшись в середину толпы, они нагло заигрывали с женщинами помоложе, распускали руки, и всё приходило в движение, как в муравейнике, растревоженном сунутой в него палкой. Слышались крики:
– У-у, бесстыдник проклятый!
– Дай ты ему по башке, чего смотришь!
Хватая мальчишек за срамные места, женщины хохотали, ругались. И потом снова всё стихало.
Сагадат с Зухрой сразу же направились к женщинам. Зухра со многими здоровалась, называла по именам, вступала в разговор, живо интересуясь, что было вчера, позавчера на похоронах, много ли подавали. Она была так увлечена, что забыла про Сагадат. А та чувствовала себя здесь посторонней. У побирушек кругом были свои – знакомые, приятели, кто-то держал за руку родителей. Одна Сагадат для всех была чужой. С ней никто не заговаривал, и она углубилась в свои мысли. Глядя на нищих, пыталась вспомнить, как мама когда-то тоже носила её на руках; размышляла о том, какой ценой приходится людям добывать себе на пропитание. Ей было жаль этих бедняг, грусть вызывали малыши, мёрзшие на морозе.
Между тем странные люди в пёстрых лохмотьях всё прибывали и прибывали. Сагадат с удивлением спрашивала себя, откуда берутся эти бедолаги, почему их так много – распущенных мальчишек, грубых девиц. Она невольно сжималась и краснела, слыша их бранные выражения. И хотя ей было так же плохо, может, даже намного хуже, чем им, она не думала о себе – сердце девушки переполняла жалость к этим несчастным.
Толпа становилась всё нервозней и крикливей. Вскоре на улице показались молодые люди в аккуратных меховых шапках, бледные, как полотно. Они торопливо шли к домам. Открывались то те, то другие ворота, и молодые люди исчезали в них. Нищие с интересом наблюдали. В толпе говорили, что парни эти возвращаются с пятничной проповеди, и раз она закончилась, ворота должны вот-вот открыться. Желая быть первыми, люди протискивались вперёд. Это скопище пёстрых лохмотьев – старики, молодые, женщины, девушки, ребятня – засуетилось. Кто-то лез, расталкивая других локтями, кто-то устремлялся следом. Словом, не толпа, а муравьиная куча – всё тут было в движении.
– Да не тычь ты меня! Куда торопишься, опоздать боишься, что-ли? Ох, урус проклятый!!!
– Я вот заткну тебе хайло-то!
– Вперёд продвигайся, доченька! Вперёд!
– Ну куда на женщин-то прёшь!
– Нынче уж больше не будет нам милостыни.
– Ох, нечестивец! Мафтуха-а!
– Убиваете ведь! Убиваете!
– Вожжа, что ли, под хвост попала, куда гонишь?!
Сагадат стояла сзади. Она всё ещё размышляла о своём: «В ауле женщины никогда не посмели бы так прижиматься к мужчинам… Как же много здесь людей, потерявших стыд… Девушки сами без смущения лезут на мужчин…» Всё искренне огорчало её, за всех она переживала.
Вскоре пузатые баи с лоснящимися лицами, в зелёных чалмах стали осторожно пробираться к себе в дом. Подъехал ещё один. И видя, что хозяева остановились в растерянности, закричал:
– Дайте людям пройти! Домой попасть невозможно! Что за безобразие!
Толпа расступилась, и хозяева прошли. Сагадат ожидала, что после этого люди угомонятся, но не тут-то было – ругались, насмехались, обзывались по-прежнему. Она замёрзла, от тяжёлых мыслей болела голова, а ворота всё не открывали. Столько народу мёрзло на морозе! И чего ради? Ради ничтожной подачки в полкопейки ценою такого унижения. Баи насмехаются над нищими, выказывают им своё презрение, заставляя подолгу мёрзнуть на морозе. Наконец-то до Сагадат дошло, почему их заставляют ждать. Всё дело в том, что Габдрахман-бай сначала желает пообедать в кругу своих домочадцев, а уж после, потехи ради, займётся раздачей милостыни. Надо было ждать, пока бай не насытится да не отвалится от стола, пока не набьёт брюхо до отказа.
Но вот он наелся. Взял мешочек с деньгами и вышел на крыльцо. Дворник спросил, можно ли открывать, и ворота открылись. Весь тряпичный народец, приветствуя благодетеля, как царя, стал вваливаться во двор. Дворник кричал, подгоняя: «Давай, давай скорее, скорее!» Сагадат в задумчивости стояла позади, а когда дошла до ворот, они уже закрывались. Дворник торопил, а Сагадат не слышала его и заставила себя ждать. Дворник, обзывая её какими-то скверными словами, которых Сагадат никогда раньше не слышала, придержал левой рукой ворота, а правой хлопнул Сагадат по плечу. Она подняла голову, и взгляды их встретились. Перед ней стоял молодой рыжеусый парень с маслянистым лицом. Скопление людей напомнило ей дом муллы-абзы во время праздника Курбан-гает. Толчок дворника вернул её к жизни. Она вдруг опять вспомнила о своём бедственном положении, и плотину будто прорвало: слёзы потекли по её застывшим щекам, оставляя на них следы, и падали на снег, ни у кого не вызывая сочувствия. Сагадат опустила глаза. Её унизили, осрамили ни за что, и слёзы потекли ещё обильней.
Во дворе народ шумел и ссорился, в воздухе носились грязные ругательства, дворник и приказчики бранили народ. Сагадат подняла глаза. На балконе жена бая, худенькая девочка лет пятнадцати-шестнадцати и грудастая служанка с выпученными глазами смотрели на нищих и смеялись. Сагадат встретилась взглядом с байской дочкой, в глазах её было столько злости, что девочка не выдеражала её взгляда и отвернулась. Девочка сказала что-то служанке, и они снова засмеялись. Сагадат приняла их смех на свой счёт, и злости её не было предела, она готова была растерзать их.
Получивших милостыню выпускали из ворот. Сагадат давно потеряла Зухру и теперь не знала, как ей быть. Прошло время выходить и ей. В воротах стояли приказчик и подросток. Когда очередь дошла до Сагадат, приказчик сказал:
– Этой можно дать две, – и положил ей в ладонь две монетки. Тут подросток неожиданно вцепился в Сагадат сзади, видно, пожалев лишнюю монету. Сагадат побледнела, потом покраснела, не знала, что делать с деньгами, куда идти, и, не думая ничего, двинулась вслед за уходившими. Люди свернули за угол, Сагадат свернула тоже. Вот те, кто шёл рядом, бросились бежать, а Сагадат, не понимая, что происходит, продолжала идти. Она подняла глаза и увидела, как в ворота напротив забежала какая-то старуха, и они закрылись.