В палаццо Боргезе шел прием поздравлений: Фламиния-Елизавета стала ведь невестой Христа. Принужденная улыбка на устах Франчески не скрывала ее печали, в сердце ее не было того спокойствия, которое выражало ее лицо. Фабиани сказал мне растроганным голосом:
– Ты лишился своей заступницы! Тебе есть о чем печалиться!.. Фламиния просила меня передать от нее несколько скудо старой Доменике. Ты, верно, рассказывал ей о старушке? Возьми же эти деньги, это дар Фламинии! – Смерть, как змея, обвилась вокруг моего сердца, мною овладело отвращение к жизни, я падал под этим бременем, и самоубийство казалось мне лучшим исходом. Пустынно, мертво было в больших залах. «На свежий воздух! – думал я. – На родину детства, где слух мой ласкали колыбельные песни Доменики, где я играл и мечтал ребенком!» И вот предо мною опять раскинулась выжженная солнцем Кампанья; ни кустика, ни зеленой былинки, говорившей о жизни и надежде. Желтый Тибр катил свои волны, стремясь исчезнуть в море. Я вновь увидел старую гробницу, густо обросшую плющом, этот маленький мирок, который я в детстве звал своим. Дверь стояла открытою; сладкая грусть овладела мною при мысли о любви ко мне Доменики и о радости, с которою она встретит меня. Прошел уже целый год с тех пор, как я был здесь, и почти восемь месяцев минуло со времени нашего последнего свидания с Доменикой в Риме. Она просила меня поскорее навестить ее, я часто думал и говорил о ней с Фламинией, но наш отъезд в Тиволи, а по возвращении оттуда мое взволнованное душевное состояние помешали мне добраться в Кампанью. Я уже слышал мысленно радостные восклицания Доменики, когда она увидит меня, и ускорил шаги, но, подойдя ближе, стал подкрадываться к гробнице потихоньку, чтобы старушка не услыхала моих шагов заранее. Вот я заглянул в жилое помещение; на полу был разведен огонь, и на нем стоял большой железный котел; огонь раздувал молодой парень. Заслышав мои шаги, он повернул ко мне голову. Это был Пьетро, которого я качал малюткой в колыбели.
– Святой Иосиф! – вскричал он радостно и вскочил. – Вы ли это, Eccellenza? Давно-давно вы не изволили заглядывать к нам!
Я протянул ему руку. Он хотел поцеловать ее.
– Не надо, не надо, Пьетро! – сказал я. – Да, можно подумать, что я забыл старых друзей, но нет!
– Нет! И бабушка то же говорила! – подхватил он. – Мадонна! Как бы она обрадовалась, увидя вас!
– А где же она? – спросил я.
– Ах! – вздохнул он. – Она уже полгода как лежит в сырой земле! Она умерла в то время, как вы, Eccellenza, были в Тиволи. Она хворала всего несколько дней, но все время не переставала говорить о своем милом Антонио! Простите, Eccellenza, что я называю вас так! Она так любила вас! «Ах, удалось бы мне еще разочек взглянуть на него перед смертью!» – говорила она и так тосковала о вас. Видя, что ей не пережить ночи, я побежал после обеда в Рим. Я знал, что вы не рассердитесь на меня за мою просьбу прийти к умирающей. Но в Риме я узнал, что вы с господами уехали в Тиволи. Печально побрел я домой и, вернувшись, нашел ее уж заснувшей навеки. – Тут Пьетро закрыл глаза руками и заплакал. Каждое его слово камнем ложилось мне на сердце. Доменика думала обо мне даже на смертном одре, а мои мысли блуждали в это время далеко, далеко от нее! Хоть бы я, по крайней мере, простился с ней перед отъездом в Тиволи! Нет, недобрый я был человек! Я отдал Пьетро деньги, посланные Фламинией, и все, что было в моем собственном кошельке. Он упал передо мною на колени и назвал меня своим ангелом-благодетелем. Это название отозвалось в моем сердце горькой насмешкой. В еще более грустном настроении, нравственно уничтоженный и разбитый, оставил я Кампанью и сам не помню, как добрался домой.
Три дня пролежал я без сознания в жесточайшем жару. Бог знает, что я говорил в бреду, но Фабиани стал часто навещать меня, а в сиделки ко мне приставили глухую Фенеллу. Никогда при мне не упоминали о Фламинии. Больным вернулся я из Кампаньи и сейчас же слег в постель. Выздоровление шло медленно. Напрасно старался я вернуть себе утраченные бодрость и веселость. Прошло уже почти шесть недель с того времени, как Фламинию постригли, и тогда только доктор позволил мне выходить. Сам не знаю, как я очутился у ворот Пия и устремил взор вниз на Кватро-Фонтане, но пройти мимо монастыря не решался. Спустя несколько дней меня опять потянуло туда. Это было вечером, в новолуние; я увидел серые стены и огороженные решеткой окна монастыря – могилы Фламинии. Отчего ж бы мне и не посетить ее могилу? – сказал я самому себе и нашел в этой мысли оправдание себе. Каждый вечер проходил я мимо монастыря, говоря случайно встречавшимся мне по дороге знакомым, что я люблю прогуливаться в виллу Альбани. «Бог знает, чем это кончится! – вздыхал я внутренне. – Но долго мне не выдержать!» Раз в один темный вечер я опять стоял возле монастыря; из окна одной кельи мерцал луч света; я прислонился к углу соседнего дома и, не сводя глаз с этого светлого луча, думал о Фламинии.
– Антонио! – вдруг раздался за мною чей-то голос. – Что ты делаешь здесь? – Это был Фабиани. – Иди за мною! – прибавил он. Я последовал за ним; мы не обменялись за все время пути ни одним словом. Фабиани знал теперь все, как и я сам. Я чувствовал себя неблагодарным и не смел взглянуть на него. Вот мы очутились одни в комнате. – Ты все еще болен, Антонио! – заговорил Фабиани каким-то особенным, серьезным тоном. – Тебе нужно развлечься, рассеяться, окунуться в море жизни. Раз ты уже попробовал свои крылья на свободе, и, может быть, с моей стороны неправильно было вновь засадить птичку в клетку. Человеку, в сущности, следует всегда предоставлять свободу: погибнет он, так, по крайней мере, может винить лишь самого себя! Ты уже в таких летах, что можешь зажить самостоятельно. Тебе полезно было бы проехаться; это и доктор говорит. Ты видел только Неаполь, поезжай теперь в Северную Италию. О средствах я позабочусь. Так-то будет лучше!.. Это даже необходимо! И, – прибавил он серьезным, даже строгим тоном, какого я еще не слыхал, от него, – я убежден, что ты никогда не забудешь, сколько мы сделали для тебя, никогда не причинишь нам горя и стыда, повинуясь внушениям слепой страсти. Человек способен на все, если хочет, если хочет только хорошего! – Его слова сразили меня, как ударом молнии; колени мои подогнулись, и я поцеловал его руку. – Я знаю, – прибавил он полунасмешливо, – что мы всегда были несправедливы к тебе, слишком строги! Но никто не относился к тебе честнее, чистосердечнее, чем мы! От других ты услышишь более ласковые речи, льстивые слова, но не услышишь правды, которую мы говорили тебе. С год ты можешь провести в путешествии, а затем покажи нам, на что ты способен, докажи, что мы были несправедливы к тебе! – С этими словами он оставил меня.
«Неужели судьба готовит мне еще новые горести, готовится отравить мою жизнь новым ядом? Единственный бальзам – свобода, возможность вырваться на волю, облететь Божий мир, и тот пролился на мою глубокую рану, как яд! Прочь из Рима, подальше от юга, где все будит во мне воспоминания, туда, за Апеннины, на север, к снежным горам. С них повеет холодом в мою разгоряченную кровь. На север, в плавучую царицу морей – Венецию! Дай мне Бог никогда не возвращаться больше в Рим, к могиле моих воспоминаний! Прощай, моя родина!..» Карета покатилась по пустынной Кампанье; вот купол храма святого Петра скрылся за горами, мы миновали холм Соракте и, перевалив через горы, прибыли в узкий Непи. Вечер был ясный, лунный; перед дверями остерии проповедовал монах. Толпа набожно повторяла за ним слова молитвы и затем с пением проводила его по улицам. Но теперь толпа пугала меня и отталкивала от себя. Старые водопроводы, обвитые густыми ползучими растениями, и темные оливковые рощи вокруг придавали всей местности мрачный колорит, соответствовавший моему душевному настроению. Я вышел из тех же ворот, в которые въехал; сейчас же за ними начинались величественные развалины какого-то замка или монастыря; через них пролегала теперь большая проезжая дорога. Маленькая тропинка вела в глубину развалин. Я прошел мимо небольшой кельи, обросшей плющом и венериными волосами, и вступил в обширную залу; из щебня, из-под подножий колонн пробивалась высокая трава; вокруг больших готических окон с кое-где уцелевшими осколками разноцветных стекол шевелились широкие виноградные листья. Высокие стены поросли местами кустиками. Лучи месяца освещали фреску, изображавшую святого Себастиана, пронзенного стрелами и истекающего кровью. В зале беспрерывно гудело мощное эхо; я пошел на гул и, выйдя из узких дверей, очутился среди миртовых кустов и густых лоз винограда; тут же зияла глубокая пропасть, в которую с шумом низвергался пенистый водопад; лучи месяца играли в его брызгах. Романтичность этой местности поразила бы воображение любого прохожего, но я, под впечатлением угнетавшей меня скорби, может быть, скоро позабыл бы ее, если бы вслед за тем не наткнулся на зрелище, при виде которого сердце мое облилось кровью. Я пошел по узенькой, полузаглохшей дорожке, тянувшейся возле пропасти и выходившей на большую дорогу. Возле самой дороги шла высокая белая стена, освещенная лучами месяца, и на ней, в железной клетке, торчали три бледные головы казненных разбойников, выставленные, как это делалось и в Риме, на воротах дель Анджело, в острастку другим. В былые времена вид этих голов ужаснул бы меня, но теперь я остался спокоен; страдания делают человека философом. Удалая головушка, замышлявшая грабежи и убийства, смелый горный орел сидел теперь тихо и степенно в тесной клетке, как пойманная птица. Я подошел поближе. Разбойники, видимо, были казнены очень недавно; черты лиц еще не успели, измениться. Вглядываясь пристальнее в среднюю голову, я почувствовал, как забилось мое сердце. Это была голова старухи с бронзовым цветом лица; глаза были полуоткрыты; длинные седые волосы выбились из-за решетки и развевались по ветру. Я невольно взглянул на прибитые к стене дощечки, на которых, согласно обычаю, обозначались имена и преступления казненных. Да, на одной из них было написано: «Фульвия из Фраскати»! Потрясенный до глубины души, я отступил на несколько шагов назад. Так вот где мне было суждено вновь увидеть Фульвию, эту странную старуху, спасшую мне однажды жизнь и доставившую мне средства бежать в Неаполь, моего доброго гения! Эти бледные, посиневшие губы, когда-то прикасавшиеся к моему лбу и пророчески возвещавшие толпе жизнь и смерть, теперь умолкли навеки, и безмолвие их наводило ужас. «Ты предсказала мне блестящую будущность. А вот орел твой лежит с перебитыми крыльями, не достигнув солнца! В борьбе с несчастьем он утонул со сломанным крылом в глубоком озере жизни!» Я залился слезами и с именем Фульвии на устах медленно побрел обратно. Никогда не забыть мне этого вечера в Непи!
На следующее утро мы уехали оттуда в Терни, где находится величайший и прекраснейший водопад во всей Италии. Я верхом поехал через густую, темную оливковую рощу, тянувшуюся за городом. На вершинах гор висели мокрые облака; весь путь из Рима к северу казался мне мрачным; тут не было ни улыбающихся картин природы, как в Понтийских болотах, ни апельсиновых рощ и цветущих пальм, как в Террачине. Впрочем, может быть, мое собственное душевное настроение придавало всему мрачный колорит.
Мы проехали рощу; между скалами и быстрой рекой шла чудная аллея из апельсиновых деревьев. Я уже видел между деревьями висевшее в воздухе облако водяной пыли, переливавшееся всеми цветами радуги. Мы стали взбираться на гору, продираясь сквозь чащу розмариновых и миртовых кустов. С вершины горы по отвесным скалам низвергалась огромная масса воды. Рядом извивался серебряною лентой меньший рукав той же реки, и оба, слившись внизу под скалами в широкий молочный поток, устремлялись в черную бездну. Я вспомнил водопады близ Тиволи, где я импровизировал раз по просьбе Фламинии. Шум этого гигантского водопада мощными звуками органа пробуждал во мне воспоминания о моей потере, о моем горе; разбиваться, умирать, превращаться в ничто – вот удел детей природы!
– Здесь разбойники недавно убили одного англичанина! – сказал наш проводник. – Это было дело так называемой Сабинской шайки, хотя эти черти и рассеяны по всем горам от самого Рима до Терни. Полиция все гоняется за ними, ну, и поймали троих из них. Я видел, как их везли в город закованных в цепи. У ворот сидела мудрая Фульвия из Сабинских гор, как мы прозвали ее; она была стара и все-таки вечно молода, знала много такого, за что любому монаху досталась бы кардинальская шапка. Она предсказала людям их судьбу загадочными словами. После сказывали, что это у нее был свой особый, тайный язык, что она была с разбойниками заодно. Ну вот теперь схватили и старуху, и еще многих разбойников. Час ее пробил! Теперь ее голова скалит зубы на воротах в Непи! – Право, и природа, и люди как будто сговорились набрасывать на мою душу черную тень! Мне так и хотелось пронестись через все страны на крыльях ветра. Эти мрачные оливковые рощи наводили на меня тоску, горы давили меня. «Туда, к морю, где веет свежий ветер! К морю, где одно небо носит нас на себе, другое расстилается над нашими головами!» Моя кровь была распалена любовью и желанием; дважды вспыхивало в моей груди это чистое священное пламя. В Аннунциату я влюбился с первого взгляда, но она полюбила другого. К Фламинии я привязался медленно, она не ослепляла, не порабощала меня, но заставила меня оценить ее мало-помалу, как настоящий драгоценный камень. И каждый раз, когда она дружески протягивала мне для поцелуя руку, ласково успокаивала меня и просила не поддаваться гибельным искушениям света, она все глубже вонзала стрелу в мое сердце. Я любил ее не как невесту и все-таки чувствовал, что не мог бы равнодушно видеть ее в объятиях другого. Теперь она умерла, умерла для света, никто другой не прижмет ее к своему сердцу, не поцелует ее, не будет обладать ею. От такого адского мучения я был все-таки избавлен. И я старался найти утешение в этих мыслях – теперь я уже считал свое чувство к Фламинии настоящей любовью, страстью. А что, если бы мне пришлось увидеть ее невестой какого-нибудь молодого вельможи, быть ежедневным свидетелем их взаимного счастья и замечать, что она обходится с бедным пастушонком из Кампаньи хотя и по-прежнему ласково, но уже без прежней любви! Вот была бы пытка! Нет, пусть лучше она принадлежит монастырю, где никто не смеет поднять на нее глаз, никто не видит ее! Да, так было лучше, утешительнее. Итак, мне еще можно было позавидовать! Другим приходится куда горше.
«К морю, к полному чудес морю! Вот где откроется мне новый мир! В Венецию, в этот диковинный плавучий город, царствующий над Адриатикой! В Венецию, но не через эти мрачные леса и грозно сдвинутые горы, а на крыльях ветра по мощным волнам!» Вот о чем я мечтал.
Сначала я предполагал прежде всего побывать во Флоренции и оттуда проехать в Болонью и Феррару, но потом изменил план, оставил своего веттурино в Сполето, взял место в почтовой карете и ночью перевалил через Апеннины и миновал Лоретто, не завернув – да простит мне это Мадонна – в Ее святой храм. Еще с высоты гор я видел Адриатическое море, блестевшее на горизонте серебряной полосой, но тогда подо мною, словно гигантские застывшие волны, лежали горы; теперь же взорам моим представилось голубое открытое море; по волнам неслись украшенные флагами корабли всех стран и наций. Мне вспомнился при виде этой картины Неаполь, но здесь не было ни дымящейся вершины Везувия, ни чудного Капри. Я переночевал тут и видел во сне Фульвию и Фламинию. «Пальма твоего счастья скоро зазеленеет!» – сказали мне они обе, улыбаясь, и я проснулся; занималась заря.
– Синьор! – крикнул мне слуга гостиницы, где я ночевал. – Корабль готов отплыть в Венецию, но вы, верно, захотите сначала осмотреть наш город?
– В Венецию? – воскликнул я. – О нет, сейчас же, сейчас же туда! – Меня влекло туда какое-то необъяснимое чувство. Я взошел на корабль, положил возле себя свой дорожный мешок и стал любоваться бесконечным морем. «Прощай, моя родина!» Теперь только, когда моя нога уже не касалась земли, я чувствовал, что действительно готовлюсь облететь мир Божий. Я знал, что в Северной Италии увижу новые картины природы. Сама Венеция, эта богато убранная невеста моря, не походит ни на один из других городов Италии. Надо мною уже веял флаг с изображением крылатого льва Венеции – корабль был венецианский. Вот паруса надулись от ветра, и берег скрылся из виду. Я сидел у правого борта и не сводил глаз с голубых волн. Неподалеку от меня сидел молодой матрос и пел венецианскую песню о счастье любви и кратковременности земных радостей.
«Целуй пунцовые уста, завтра ты уже будешь добычей смерти! Люби, пока сердце твое молодо, пока в крови горит огонь желаний! Седые волосы – цветы старости, а в старости кровь леденеет, огонь страстей потухает. Садись в легкую гондолу! Никто не увидит нас, моя красавица! Мы закроем двери и окна! Никто не увидит нашего счастья! Нас убаюкают волны! Они обнимаются, как и мы. Люби, пока кровь горит огнем юности! О твоем счастье узнает лишь немая ночь да волны! Старость несет с собой мертвящий мороз и снег!»
Матрос пел, улыбаясь и кивая головою окружающим, и те хором подхватили припев, зовущий к любви и поцелуям, пока сердце молодо. Песня была веселая, но для меня она звучала погребальной песнью. Да, годы бегут, юность уходит! Я дал священному елею любви пролиться на землю, не дал ему возжечься в моем сердце. Правда, пламя его не погубило никого, но и не осветило, и не согрело никого! Холодным, темным сойдет мое сердце в могилу. А меня ведь не связывали никакие обеты; почему же мои жаждущие уста не прильнули к нектару любви? И меня охватило чувство какого-то недовольства самим собою. Не дикий ли огонь страстей, горевший в моей груди, иссушил мой рассудок? Мне было горько вспомнить о своем бегстве от Санты. «На меня упало изображение Мадонны!.. Что ж, перержавел гвоздь, а во мне сейчас уж и заговорило мое иезуитское воспитание, козье молоко в моих жилах заставило меня бежать, как мальчишку от розог! А как хороша была Санта!» Я вспомнил ее жгучий, полный страсти взор и злился на себя все больше и больше. Ах, зачем я не был похож на Бернардо, на тысячи других мужчин, на моих молодых знакомых! Никто, никто из них не разыгрывал из себя такого дурака, как я! Теперь сердце мое жаждало упиться любовью, чувством, вложенным в нас самим Творцом!.. Что ж, я еще молод, Венеция город веселый, там чудные женщины!.. А чем вознаградит меня за мою добродетель и детскую непорочность свет? Насмешками! Время же несет с собою разочарование и седые волосы! Вот какие мысли пробудила во мне венецианская песня, и я подхватил припев, запел вместе с другими о любви и поцелуях! Ясно, что во мне говорило лихорадочное возбуждение крови, и Тот, Кто вдохнул в меня жизнь и чувства, руководил всей моей судьбой, верно, милостиво простит мне эту минутную слабость! Каждый из нас переживает минуты внутренней борьбы, наплыв мыслей, в которых он не смеет даже признаться; ведь грех силен, сильнее бодрствующего над душой человека ангела невинности. Люди, следовавшие влечениям своего сердца, могут, конечно, относиться к таким порывам философски, но «не осуждайте и не будете осуждены»!.. Да, я чувствовал, что в меня вселился злой дух. Я не мог молиться, но скоро заснул, убаюканный качкой корабля, несшегося к северу, к роскошной Венеции.
Утром я завидел ее белые дома и башни, казавшиеся издали стаей кораблей с распущенными парусами. Налево простиралась Ломбардия с ее плоскими берегами; Альпы казались бледно-голубым туманом, заволакивавшим горизонт. Вот где небо являлось необъятным!
Утренний ветерок смягчил мое волнение; я был уже спокойнее и думал о судьбе Венеции, о ее прошлом величии и богатстве, о ее самостоятельности и могуществе, о дожах и обручении их с морем. Мы приближались к городу все ближе и ближе, и я уже различал за лагунами отдельные строения с желто-серыми стенами, не то старыми, не то новыми, смотревшими крайне неприветливо. Башню святого Марка я представлял себе гораздо выше. Мы плыли между твердой землей и лагунами. Как все здесь было плоско, самый берег, казалось, возвышался над водяной поверхностью всего на какой-нибудь вершок! Группа жалких домиков шла уже за целый город; там и сям росли кусты, а где и ничего, – одна ровная плоскость. Я думал, что мы уже возле самой Венеции, но она находилась еще на расстоянии целой мили, и нас отделяла от нее широкая полоса гладкой мутной воды с островами из тины, на которых не пробивалось и былинки, не могла бы отыскать себе точки опоры для ног никакая птица. Повсюду были проведены глубокие каналы, обозначенные рядом столбов. Вот я увидел и первые гондолы, узкие, длинные, быстрые на ходу, как стрелы, и все черного цвета; посреди каждой возвышалась каютка, обитая черной же материей; гондолы быстро проносились мимо, словно плавучие погребальные колесницы. Вода здесь уже не была голубого цвета, как в открытом море или близ берегов Неаполя, но грязно-зеленого. Мы проплыли мимо острова; дома, казалось, вырастали здесь прямо из воды или лепились на обломках кораблей. С высоты стены взирал на эту пустыню образ Мадонны с младенцем на руках. Местами водяная поверхность представляла подвижные зеленые лужайки из болотных трав. Солнце освещало Венецию, колокола звонили, но на всем лежал отпечаток смерти, всеобщего затишья. В верфи стоял лишь один корабль, людей же я еще не видал ни души.
Я сел в черную гондолу и поплыл по пустынной водяной улице. По обеим сторонам тянулись высокие здания; лестницы спускались в самую воду, которая прямо вливалась в широкие ворота домов, так что дворы казались какими-то четырехугольными колодцами; гондола могла вплыть в них, но повернуться там было уже крайне затруднительно. На нижней части стен осела зеленая тина. Огромные мраморные дворцы, казалось, готовы были обрушиться: широкие окна были заколочены досками, прибитыми к вызолоченным полусгнившим карнизам. Да, все исполинское тело города как будто готово было распасться на части! Жутко было глядеть! Колокола умолкли, и воцарилась мертвая тишина; слышались только всплески воды под веслами; до сих пор я еще не видел живой души; великолепная Венеция лежала на волнах, как мертвый лебедь. Мы свернули в другую улицу; здесь через канал были переброшены узенькие каменные мостики; здесь, наконец, я увидел и людей, шмыгавших над нашими головами между домами или сквозь самые дома, так как улиц тут я не видал.
– Где же здесь ходят? – спросил я своего гондольера, и он указал рукой на узенькие проходы между домами. Люди, живущие визави, в шестом этаже, могли протянуть из окон друг другу руки; по самым же проходам внизу едва могли пробираться в ряд двое-трое; ни один солнечный луч не проникал в эти лазейки. Но вот мы проехали это место, и дальше все опять погрузилось в мертвую тишину. Так вот какова, Венеция, невеста моря, владычица мира! Я увидел роскошную площадь святого Марка. «Вот где оживление!» – говорили мне. Но какое же сравнение с Неаполем, даже с Римом и его многолюдной Корсо! А между тем площадь святого Марка все же сердце Венеции, которое еще бьется. Книжные и эстампные магазины и галантерейные лавки украшали длинные сводчатые галереи, но особенного оживления в них не было заметно. Несколько греков и турок в пестрых одеяниях и с длинными трубками во рту молча сидели у дверей кофеен. Солнечные лучи играли на золотых куполах храма святого Марка и на великолепных бронзовых конях над порталом. На красных мачтах Кипра, Кандии и Морей висели без движения флаги. На большой площади кишмя кишели голуби. Я побывал и на мосту Риальто, главной артерии города, говорящей, что в нем еще есть жизнь. Скоро я понял сердцем величавую картину печали Венеции; в ней как будто отражалась моя собственная печаль. Мне казалось, что я все еще на море, только пересел с маленького корабля на большой, вроде ковчега. Когда настал вечер, взошла луна и от домов потянулись длинные дрожащие тени, я почувствовал себя как-то более освоившимся с окружающей обстановкой; только в полночный час появления привидений мог я наконец приглядеться к мертвой невесте моря. Я стоял у открытого окна, черная гондола быстро скользила по темной воде, освещенной кое-где лучами месяца. Я вспомнил песню матроса о любви и поцелуях, и в душе у меня поднялось горькое чувство против Аннунциаты, которая могла предпочесть мне легкомысленного Бернардо. И за что? Может быть, именно за его пикантное легкомыслие! Вот каковы женщины! Я сердился даже на кроткую, невинную Фламинию. Тишина и спокойствие монастырской кельи были ей дороже моей сильной братской любви! Нет, нет, я не люблю больше ни ту, ни другую. Не хочу и думать ни о той, ни о другой! И, как падший дух, мысль моя витала возле образов чистейшей красоты – Лары и дщери соблазна – Санты. Я сел в гондолу, и мы поплыли по городу. Гребцы затянули свои песни, но уже не из «Освобожденного Иерусалима»; венецианцы забыли даже свои излюбленные старинные мелодии с тех пор, как вымерли дожи, и чужеземцы, связав венецианскому льву крылья, впрягли его в свою триумфальную колесницу. «Я хочу жить! Наслаждаться жизнью, осушить чашу наслаждений до дна!» – сказал я самому себе, и гондола остановилась. Мы причалили к гостинице, где я жил. Я вышел из гондолы и поднялся к себе в комнату. Так прошел первый день моего пребывания в Венеции.