bannerbannerbanner
Импровизатор

Ганс Христиан Андерсен
Импровизатор

Полная версия

Глава VIII
Возвращение в Рим

Франческа и Фабиани пробыли ради меня в Капри два лишних дня. Если прежде мне иногда и случалось страдать от их обращения со мной, то теперь они окружали меня такой заботливостью и любовью, что я привязался к ним всем сердцем.

– Тебе надо вернуться с нами в Рим! – говорили они мне. – Это будет благоразумнее всего! – Мое чудесное спасение и видение в пещере так сильно подействовали на мою экзальтированную натуру, я почувствовал себя до того всецело в руках невидимого Промысла, Который заботливо устраивает все к лучшему для меня, что стал принимать все, даже случайное, за указание свыше. Поэтому, когда Франческа ласково пожала мне руку и спросила, не предпочитаю ли я остаться в Неаполе вместе с Бернардо, я стал уверять ее, что непременно хочу вернуться в Рим.

– Мы пролили бы о тебе немало слез, Антонио! – сказала она, горячо пожимая мою руку. – Доброе ты наше дитя! Мадонна простерла над тобой Свою спасительную десницу!

– Eccellenza узнает, – сказал Фабиани, – что тот Антонио, на которого он сердился, утонул в Средиземном море! Мы же привезем ему нашего прежнего, милого Антонио!

– Бедный Дженаро! – вздохнула Франческа. – У него было прекрасное сердце! Вообще образцовый был юноша!

Врач провел возле меня немало часов. Он жил, собственно, в Неаполе и только проездом был в Капри. На третий день он и отправился в Неаполь вместе с нами. Я, по его словам, уже вполне оправился, то есть физически, а не душевно. Я заглянул в царство мертвых, ощутил на своем челе поцелуй ангела смерти, и юная душа моя, как мимоза, свернула свои листья. Когда мы вошли в лодку и я опять увидел эту прозрачную водяную глубину, воспоминания разом хлынули в мою душу. Я вспомнил, как близок я был к смерти, вспомнил свое чудесное спасение, взглянул на солнышко, так ласково светившее, на голубое море, жизнь показалась мне такою прекрасною, и – слезы брызнули из моих глаз. Все трое – и Фабиани, и Франческа, и доктор – были заняты только мною; Франческа даже заговорила о моем прекрасном даровании и назвала меня поэтом. Доктор же, узнав, что я и импровизатор Ченчи – одно лицо, стал рассказывать, в каком восторге были все слышавшие меня друзья его. Ветер дул попутный, и мы, вместо того чтобы выйти в Сорренто и затем сухим путем направиться в Неаполь, как решено было сначала, поплыли прямо в Неаполь.

У себя дома я нашел три письма. Одно было от Федериго; он вчера уехал дня на три в Искию; это меня огорчило, – я не мог даже проститься с ним, так как отъезд наш был назначен на завтра. Второе письмо было принесено мне, по словам швейцара, на другой же день после моего отъезда. Я прочел его: «Преданное вам сердце, желающее вам всего хорошего, ожидает вас сегодня вечером». Внизу были обозначены улица и номер дома, и затем подписано: «Ваша старая подруга». Третье письмо было написано тем же почерком и пришло только вчера. «Приходите, Антонио! Потрясение, вызванное нашей последней несчастной встречей, теперь прошло. Приходите скорее! Смотрите на все, как на недоразумение. Все может еще устроиться прекрасно, только не медлите, приходите!» Подпись была та же. Я сразу решил, что оба письма были от Санты, хотя свидание и было назначено ею не в своем доме. Я не хотел больше видеться с нею и сейчас же написал ее мужу коротенькое вежливое письмецо, в котором извещал его о своем поспешном отъезде из Неаполя, не позволяющем мне зайти к ним проститься, благодарил его и супругу его за доброе отношение ко мне и просил не забывать меня. Федериго я тоже оставил записочку, пообещав в ней сообщить ему обо всем подробно из Рима, так как теперь я не в таком настроении, чтобы писать. Я решил никуда не ходить, не желая встретиться с Бернардо или с кем-нибудь из моих новых друзей, и навестил только своего доктора. Мы поехали к нему вместе с Фабиани. Жил доктор очень уютно и мило; хозяйством заведовала его старшая сестра, старая девушка. Она сразу понравилась мне своей прямотой и сердечностью; глядя на нее, я вспоминал старую Доменику, но эта, конечно, стояла куда ниже сестры доктора и по уму, и по образованию.

На следующее утро, последнее утро моего пребывания в Неаполе, я тоскливо устремил взоры на Везувий. Увы! Густые облака окутывали его вершину; вулкан не сказал мне ожидаемого последнего прости! Море было спокойно и гладко, как зеркало. Я вспомнил свое видение – Лару в сияющей голубой пещере. Скоро и все мое пребывание в Неаполе превратится в какое-то видение, канувшее в вечность!.. Я схватился за газету. Мне бросилось в глаза мое имя. Это был критический отчет о моем дебюте. Я жадно принялся читать его. Критик восторженно отзывался о моей богатой фантазии и о поэтическом даровании; я, по его мнению, принадлежал к школе Пангетти, и он жалел только, что я уж чересчур рабски следовал образцу своего учителя. А я вовсе и не знал его, не имел о нем ни малейшего представления! Моими учителями были одна природа да мое непосредственное чувство. Но сами-то критики так редко проявляют в своих суждениях оригинальные взгляды, что и всех критикуемых считают копиями. Публика оценила мое дарование гораздо горячее господина критика, хотя он и прибавлял в конце статьи, что со временем из меня выработается самостоятельный художник, так как во мне и теперь уже заметны необычайный талант, богатая фантазия, чувство и вдохновение. Я спрятал газету: когда-нибудь она послужит мне вещественным доказательством, что не все случившееся со мною в Неаполе было сном. Итак, я побывал в Неаполе, много пережил за это время, во многом выиграл и во многом проиграл. Неужели тут и конец блестящей будущности, предсказанной мне Фульвией?

Мы выехали из Неаполя, и скоро он скрылся от наших взоров за густыми виноградниками. Четыре дня ехали мы в Рим по той же самой дороге, по которой два месяца тому назад я ехал с Федериго и Сантой. Опять увидел я Мола-ди-Гаэта с ее апельсиновыми рощами. Теперь деревья были осыпаны душистыми цветами. Я прошел в аллею, где Санта подслушала историю моей жизни. Сколько событий совершилось за этот краткий промежуток времени! Мы проехали и через узкий Итри, и я вспомнил о Федериго. На границе, где от нас потребовали паспорта, по-прежнему теснились в глубокой пещере козы, которых срисовывал Федериго, но маленького пастушка я на этот раз уже не видел. Ночью мы прибыли в городок Террачина, а утром выехали из него. Утренний воздух был необычайно прозрачен и ясен. Я простился с морем, которое ласково прижало меня к груди своей, убаюкало меня чудными грезами и показало мне образ красоты – Лару. Вдали, на эфирно-прозрачном горизонте, виднелась еще синеватая дымящаяся вершина Везувия. «Прощай! Прощай! Домой, в Рим! Там ждет меня моя могила!» – вздохнул я, и карета покатилась через зеленые болота в Веллетри. Я приветствовал горы, по которым проходил вместе с Фульвией, вновь увидел Дженцано, проехал по площади, на которой нашла свою смерть моя матушка. Да, тогда я остался бедным, лишенным всего на свете сиротою, теперь же – ехал в карете знатным барином, нищие называли меня Eccellenza! Но был ли я теперь счастливее, чем тогда?.. Мы проехали через Альбани, и перед нами развернулась Кампанья; у дороги возвышалась могила Аскания, поросшая густым плющом, дальше же виднелись гробницы, купол храма святого Петра и Рим.

– Гляди веселее, Антонио! – сказал Фабиани, когда мы въехали в ворота Сан-Джиовани. Лютеранская церковь, высокий обелиск, Колизей и площадь Траяна – все говорило мне, что я на родине. События последнего времени остались позади меня, мелькнули, как сон, и в то же время как будто унесли из моей жизни целый год. Как здесь было тихо, мертво в сравнении с Неаполем; как не похожа длинная Корсо на Толедо! Вот замелькали знакомые лица. Навстречу нам попался Аббас Дада; он узнал карету и поклонился нам. На углу улицы Кондотти сидел Пеппо с дощечками на руках.

– Вот мы и дома! – сказала Франческа.

– Да, дома! – повторил я взволнованно. Через несколько минут я должен был, как школьник, выслушать наставления Eccellenza. Встреча эта пугала меня, и все-таки мне казалось, что лошади еле двигаются. Но вот и палаццо Боргезе. Мне отвели две маленькие комнатки наверху. Я еще не виделся с Eccellenza. Наконец меня позвали к столу. Я низко поклонился Eccellenza.

– Антонио сядет между мной и Франческой! – вот первые слова, которые я услышал от него.

Завязался живой и непринужденный разговор. Я каждую минуту ожидал какого-нибудь упрека, но нет, ни слова, ни малейшего намека ни на мое бегство, ни на гнев, высказанный Eccellenza в письме ко мне. Такая доброта трогала меня, я вдвойне чувствовал всю их любовь ко мне, но в иные минуты гордость моя все-таки возмущалась: меня даже не удостаивали упрека!

Глава IX
Воспитание. Маленькая игуменья

Палаццо Боргезе сделался теперь моим родным домом; со мною обращались уже гораздо мягче и ласковее прежнего, но иногда и теперь еще меня больно задевал старый оскорбительный тон и манера третировать меня; впрочем, я ведь знал, что в сущности-то благодетели мои любят меня. Они скоро уехали из Рима, и я остался в огромном палаццо один. К зиме они вернулись, и все пошло по-старому. Они как-то забывали, что я стал старше, что я уже не ребенок из Кампаньи, жадно внимающий каждому слову, как самой истине, и не воспитанник Иезуитской коллегии, которого постоянно надо учить, как вести себя.

Эти шесть лет моей жизни представляются мне бурным морем. Благодарение Богу, что я переплыл через него! Живо за мною, читатель! Я в кратких чертах нарисую тебе общую картину этих шести лет. Это был период духовной борьбы, воспитательной ломки; подмастерье третировали, как мальчишку, чтобы сделать из него мастера. Меня считали прекрасным молодым человеком, довольно талантливым и многообещающим, а поэтому все так охотно и брались воспитывать меня. Благодетелям моим давало на это право мое зависимое положение, другие же просто пользовались моим добродушием. Я глубоко чувствовал всю горечь своего положения, но терпеливо нес его. Да, вот это так было воспитание! Eccellenza жаловался на недостаток основательности во мне; нужды нет, что я много читал: я ведь высасывал из книг лишь мед, воспринимал только то, что было мне на руку. Друзья дома и мои доброжелатели беспрестанно сравнивали меня с созданным ими самими идеалом человека, и мое настоящее «я», конечно, не выдерживало сравнения! Математик находил, что я страдаю излишком фантазии и недостатком рассудка. Ученый филолог упрекал меня за то, что я недостаточно занимался латинским языком. Политический деятель постоянно спрашивал меня в присутствии других о политических новостях, мало интересовавших меня, и спрашивал лишь для того, чтобы оскорбить бедняка. Молодой дворянчик, интересовавшийся только своей верховой лошадью, жаловался на скудость моих познаний в этой области и досадовал на меня, заодно с прочими, за то, что я больше интересуюсь собственной особой, нежели его лошадьми. Одна благородная дама, приятельница дома Боргезе, сумевшая благодаря своему знатному имени и необыкновенному апломбу прослыть тонким критиком, но в сущности-то не имевшая на это звание никаких прав, вызывалась просматривать мои стихи и требовала от меня, чтобы я доставлял ей их переписанными на бумаге с большими полями для отметок. Аббас Дада смотрел на меня как на человека, некогда подававшего надежды, но не оправдавшего их. Первый танцор общества презирал меня за то, что я не умел держать себя в бальной зале; ученый педант за то, что я ставил точку там, где он – точку с запятой, а Франческа твердила, что меня избаловали чрезмерным вниманием и что поэтому она должна быть со мною вдвойне строга. Словом, каждый проливал свою каплю яда на мое сердце, и я чувствовал, что оно в конце концов или зачерствеет, или изойдет кровью.

 

Меня восхищало и увлекало все истинно прекрасное и возвышенное. В спокойные минуты я часто думал о своих воспитателях, и мне казалось тогда, что они в природе и мировой жизни, которыми я только и жил и дышал, изображали что-то вроде суетливых ремесленников. Самый мир представлялся мне девушкой-красавицей, которая приковывала к себе мое внимание своим умом, красотой, грацией, словом, всеми своими и внутренними, и внешними достоинствами. Но вот сапожник кричит мне: «Обратите же внимание на ее башмаки! Какова работа! Это ведь главное!» Модистка же настаивает: «Нет, главное – это платье! Взгляните только на покрой! Займитесь одним платьем! Вникните в его цвет, изучите его основательно!» – «Не то! – перебивает парикмахер. – Вы должны разобрать ее прическу!» – «Главное, однако, ее речь!» – вопит в свою очередь филолог. «Нет – манеры!» – не соглашается танцмейстер. «Господи Боже мой! – вздыхал я. – Да меня привлекает в ней все вместе! Я вижу все эти отдельные красоты, но не могу же я в угоду вам сделаться сапожником или портным! Мое призвание – чувствовать и познавать красоту в целом! Не сердитесь же на меня за это и не осуждайте меня, люди добрые!» – «А, наша точка зрения для вас слишком низка! Не довольно высока для вашего поэтического гения!» – слышу я в ответ язвительные насмешки. Да, нет такого жестокого животного, как человек! Будь я богат и независим, дело живо приняло бы совсем иной оборот. Теперь же все были умнее, основательнее и благоразумнее меня! И вот я научился вежливо улыбаться, когда меня душили слезы, почтительно кланяться, когда мне хотелось презрительно отвернуться, и со вниманием выслушивать пустую болтовню глупцов. Притворство, горечь и отвращение к жизни – вот каковы были плоды того воспитания, которое навязали мне обстоятельства и люди. Мне постоянно указывали на мои недостатки; но разве во мне так-таки и не было ничего хорошего? Приходилось самому отыскивать это хорошее и ставить его на вид людям, но те, сами же заставляя меня углубляться в самого себя, упрекали меня за то, что я слишком ношусь с самим собою! Государственный деятель называл меня эгоистом за то, что я не посвящал всего себя тому, что составляло его конек. Молодой дилетант, любитель искусств, родственник семейства Боргезе, поучал меня, как мне следует мыслить, судить и писать, и в наставлениях его всегда проглядывало желание выказать в присутствии других свое превосходство над бедным пастушонком, который был обязан сугубой благодарностью за то, что такой знатный господин снисходит до него. Дворянчик, интересовавшийся только своей конюшней, считал меня препустым созданием за то, что я не обращал внимания на его лошадей. Не сами ли все эти господа были эгоистами? Или, может быть, они были правы? Что ж, я ведь был бедный сирота, всеми облагодетельствованный! Но если у меня и не было благородного имени, то была благородная душа, живо чувствовавшая малейшее унижение. И вот я, готовый прежде привязываться к людям всею душою, превращался мало-помалу, как жена Лота, в горький соляной столб. Я ожесточался, вооружался упорством; минутами просыпалось во мне и сознание моего духовного превосходства, но, скованное цепями рабства, оно превращалось в демона высокомерия, который уже свысока смотрел на нелепые выходки моих умных учителей и нашептывал мне: «Имя твое будет жить и тогда, когда их имена давно будут забыты или же будут вспоминаться только в связи с твоим, как гуща и капли горечи, попавшие в твою жизненную чашу». Я вспоминал Тассо и тщеславную Леонору, гордый герцогский двор, память о котором живет еще единственно благодаря Тассо. Замок герцогов Феррарских стал мусором, а темница поэта – местом поклонения. Я сам сознавал все тщеславие таких рассуждений, но при подобной обстановке и методе воспитания сердце мое или должно было проникнуться тщеславием, или истечь кровью. Снисходительность и ободрение сохранили бы чистоту моих помыслов и мягкость души; каждая ласковая улыбка, каждое приветливое слово были бы солнечными лучами, растопляющими ледяную кору тщеславия, но на сердце мне чаще капал яд, нежели падали солнечные лучи.

Я уже перестал быть таким добрым, как прежде, но меня называли превосходным молодым человеком; я ревностно изучал литературу, природу, мир, самого себя, а между тем обо мне все-таки говорили: он ничему не хочет учиться! И такое воспитание продолжалось шесть, даже семь лет! Но в конце шестого года в жизни моей произошла некоторая перемена. В эти шесть долгих лет, разумеется, произошло много событий, гораздо более значительных, нежели те, на которых я останавливался до сих пор, но все они слились в одну каплю горечи, какой отравляется существование каждого талантливого человека, если он не богат или не имеет связей.

Я был аббатом, приобрел себе в Риме как импровизатор некоторое имя, так как не раз импровизировал в Академии Тиберина и всегда удостаивался бурных одобрений. Но, как справедливо говорила Франческа, академики осыпали похвалами все, что только читалось в их кругу. Аббас Дада играл в академии выдающуюся роль благодаря своей болтливости и плодовитости своего пера. Коллеги находили его односторонним, ворчливым и несправедливым и все же терпели его в своей среде, а он знай себе писал да писал. Он просматривал мои – как он выражался – писанные водяными красками произведения, но уже не находил во мне и следа того дарования, какое видел в те времена, когда я еще смиренно преклонялся перед его суждениями. Оно, по его мнению, умерло в самом зародыше, и друзьям моим следовало бы не допускать появления в свет моих якобы поэтических произведений, а в сущности-то лишь поэтических уродов.

– Вся беда в том, – говорил он, – что великие поэты писали иногда в очень молодые годы, ну, и он туда же за ними!

Об Аннунциате я ничего не слышал; она точно умерла для меня, наложив перед смертью свою холодную руку на мое сердце, чтобы оно стало еще отзывчивее ко всяким болезненным ощущениям. Мое пребывание в Неаполе и все вынесенные оттуда впечатления являлись теперь в моей памяти чем-то вроде прекрасной окаменелой головы Медузы. Когда дул удушливый сирокко, я вспоминал морской воздух Пестума, Лару и сияющую пещеру. Стоя, как школьник, перед своими учителями и воспитателями мужского и женского пола, я вспоминал рукоплескания разбойников в горах и публики в театре Сан-Карло. Забившись в уголок, чувствуя себя одиноким и чужим для всех, я вспоминал о Санте, простиравшей ко мне руки и молившей: «Убей меня, но не уходи!» Так прошли шесть долгих лет воспитательного искуса; мне исполнилось двадцать шесть лет.

За все это время я ни разу не видел малютки Фламинии, «маленькой игуменьи», как прозвали дочь Франчески и Фабиани, которую я носил крошкою на руках и потешал разными смешными картинками собственного изделия. Она с колыбели была посвящена святым отцом в невесты Христа и воспитывалась в женском монастыре у Кватро-Фонтане, откуда ее никогда не выпускали. Сам Фабиани не видел ее уже шесть лет; только Франческа, как мать и женщина, могла навещать девочку. Фламиния, как рассказывали мне, сильно выросла и развилась и физически, и духовно под руководством благочестивых сестер. Согласно обычаям, маленькая игуменья должна была на несколько месяцев вернуться к своим родителям и насладиться светскими удовольствиями, прежде чем проститься с ними навеки. Таким образом, выбор между шумным светом и тихим монастырем зависел как будто от самой девушки, но ведь все ее воспитание, начиная с детских игр в куклы, одетые монахинями, и кончая безвыходным пребыванием в монастыре в течение шести лет, было направлено к тому, чтобы она всеми своими помыслами отдалась монашеской обители. Проходя по Кватро-Фонтане, где находился монастырь, я часто думал о милой девочке, которую носил на руках. Как она, должно быть, переменилась с тех пор, как тихо текла ее жизнь за стенами монастыря! Раз я побывал и в самой монастырской церкви и слышал пение монахинь, стоявших за решеткой. «Там же стоит, может быть, и маленькая игуменья!» – думал я, но не посмел спросить, принимают ли пансионерки участие в церковном пении. Из хора особенно выделялся один удивительно высокий, чистый и звонкий, но какой-то грустный голос. Как он напоминал голос Аннунциаты! Я как будто услышал ее самое, и воспоминания переполнили мою душу.

– В следующий понедельник приедет наша маленькая игуменья! – сказал Eccellenza, и я нетерпеливо стал ожидать свидания с нею. Она представлялась мне такой же пойманной птичкой, как и я сам; пусть насладится свободой! Я встретился с девушкой в первый раз за обеденным столом. Она была высока ростом, довольно бледная и на первый взгляд далеко не могла показаться красивой, но все лицо ее дышало какой-то особенной искренней добротой и кротостью. За обедом присутствовали лишь некоторые близкие родственники. Никто не представил меня Фламинии, и сама она, по-видимому, не узнала меня, но отзывалась на мои редкие замечания с такой приветливостью, к какой я вообще не привык. Ей удалось поэтому втянуть меня в общий разговор. Я чувствовал, что она не делала никакой разницы между мною и всем остальным обществом, – видно, она не знала, кто я был такой! Все были веселы, рассказывали анекдоты и комические приключения, и маленькая игуменья много смеялась. Это ободрило меня, и я решился пустить в ход несколько каламбуров, имевших в то время большой успех в светских гостиных Рима. Но каламбуры эти насмешили только Фламинию, все же остальные даже не улыбнулись и заявили, что таких плоских острот не стоит и повторять. Напрасно я уверял, что над ними смеются во всех светских кружках.

– Ну, это уж ты хватил через край! – ответила Франческа. – И как могут забавлять тебя такие глупости? Чем только не занимаются люди! – Не скажу, чтобы эти каламбуры особенно занимали меня; я привел их только, желая внести в веселую беседу и свою лепту. Замечание Франчески смутило меня, и я замолчал.

Вечером собрались гости, и я скромно держался в стороне. Вокруг весельчака Перини образовался большой кружок. Перини был моих лет, но знатного рода, очень веселый и находчивый молодой человек, обладавший всеми светскими талантами; он слыл за остряка и потому все, что он ни рассказывал, находили необыкновенно забавным и острым. Я, хоть и стоял в отдалении, слышал, как все громко смеялись чему-то, особенно Eccellenza. Я подошел поближе и услышал те же самые каламбуры, с которыми я так неудачно выступил сегодня за обедом. Перини передавал их точь-в-точь теми же словами и с теми же оттенками, как я, но теперь все смеялись.

– Это презабавно! – вскричал Eccellenza, хлопая в ладоши. – Не правда ли? – обратился он к маленькой игуменье, стоявшей рядом с ним и тоже от души смеявшейся.

– Да, я уж посмеялась над этим и за обедом, когда это рассказывал Антонио! – отозвалась она; в тоне ее не было ни малейшей колкости; она сказала это так просто, со своей обычной мягкостью, но я был готов упасть перед нею на колени.

– Да, да! Это просто прелесть! – подтвердила и Франческа. Сердце мое так и билось в груди; я отошел к окну и, скрывшись за длинными драпри, жадно вдохнул в себя свежий воздух.

Я рассказал этот маленький эпизод для примера; подобные случаи бывали чуть ли не каждый день. Маленькая же игуменья продолжала быть со мною такой же милой и приветливой; ее ласковый взор как будто постоянно просил у меня прощения за вины передо мною других. Я, впрочем, должен признаться в своей слабости – я был тщеславен, но недостаточно горд. Причиной были, вероятно, мое низкое происхождение, мое первоначальное воспитание и несчастная зависимость, принуждавшая меня вечно чувствовать себя признательным и благодарным моим благодетелям. Я постоянно вспоминал, чем я им обязан, и эта мысль сковывала мои уста, смиряла мою гордость. Это, конечно, показывало известное благородство, но и слабость моей души. При таких обстоятельствах мне нечего было и думать завоевать себе самостоятельное положение в жизни. Все признавали мою добросовестность, присущее мне чувство долга, но все в один голос твердили, что гений не способен к серьезному труду; многие, желая быть вежливыми ко мне, прибавляли, что и я для этого слишком талантлив. Говори они это искренно, во что же они ставили талантливого человека? Итак, выходило, что без помощи Eccellenza я бы умер с голоду; как же мне было не ценить его благодеяний!

 

Около этого времени я кончил большую поэму «Давид», в которую вложил всю свою душу. Под влиянием воспитательной ломки и воспоминаний о моем бегстве в Неаполь, о событиях, пережитых там, и о моей несчастной любви все мое существо еще сильнее прониклось склонностью к поэзии; минутами вся моя жизнь казалась мне поэмой, героем которой был я сам; никакое событие не казалось мне ничтожным или обыкновенным, даже в страданиях моих и в несправедливостях, которые я терпел от других, я находил своего рода поэзию.

Я чувствовал потребность излить свою душу и нашел подходящий сюжет в описании жизни Давида. Я живо чувствовал, что в моей поэме было много хорошего, и душа моя была полна благодарности и любви к Богу; я не написал ни одной хорошей строфы без того, чтобы с детской искренностью не вознести Ему своей благодарности за милостиво ниспосланный Им мне поэтический дар. Я был до того счастлив своей поэмой, что уже легче переносил обиды окружающих, заранее представляя себе, что, услышав ее, они почувствуют, как были несправедливы ко мне, и вознаградят меня двойной любовью. Поэма была окончена; ничей глаз, кроме моего, не видел еще этого сокровища, на которое я смотрел, как на своего рода ватиканского Аполлона, на чистый, девственный образец красоты, известный только Богу да мне. Я не мог дождаться дня, когда прочту ее в Академии Тиберина. Никто из домашних не должен был знать о ней до того времени. Но вот однажды, вскоре после прибытия маленькой игуменьи, Фабиани и Франческа были со мною так ласковы, что я не мог не открыть им своей тайны. Они заявили, что первые желают познакомиться с моей поэмой.

– Кто же стоит к тебе ближе, чем мы? – сказали они. Я согласился, хотя и не без некоторого страха и трепета. В тот вечер, когда было назначено чтение, как нарочно, явился Аббас Дада, и Франческа пригласила его сделать мне честь своим присутствием. Ничто не могло быть мне неприятнее: я знал его придирчивость, ворчливость и раздражительность; другие тоже не особенно увлекались моим талантом, но вера в поэтические достоинства моего труда ободряла меня. Маленькая игуменья не скрывала своего удовольствия и любопытства. Право, сердце мое не билось сильнее даже в ту минуту, когда я выступал перед публикой в театре Сан-Карло. Дело в том, что я надеялся своей поэмой заставить близких мне людей переменить свое мнение обо мне, заставить их относиться ко мне иначе, собирался, так сказать, подвергнуть их некоторой духовной операции, вот почему я и волновался так. Мое непосредственное чувство заставляло меня описывать только то, что я пережил сам. Материалы для описания пастушеской жизни Давида дала мне моя собственная жизнь в Кампанье.

– Да ведь это ты сам! – воскликнула Франческа. – Ты описал самого себя в Кампанье!

– Это можно было знать заранее! – сказал Eccellenza. – Без него самого дело никогда не обойдется! Да, вот уж своеобразный дар у этого человека – вечно выдвигать вперед собственную особу!

– Стихи нуждаются в отделке! – заметил Аббас Дада. – Я бы посоветовал держаться Горациева правила: «Пусть лежат, лежат, пока не созреют!»

Мне показалось, что у изваянной мною прекрасной статуи отбили руку. Я прочел еще несколько строф, но услышал лишь одни холодные поверхностные замечания. Места, в которых непосредственно вылились мои заветные чувства, были признаны заимствованными у других поэтов; вместо ожидаемого восторга меня встретило одно равнодушие. Я прервал чтение на второй песне; больше читать я был не в силах: мое творение, казавшееся мне таким прекрасным и вдохновенным, валялось теперь передо мной безобразной куклой со стеклянными глазами и искаженными чертами лица. На образ красоты как будто брызнули ядом.

– Этот Давид не побьет филистимлян! – сказал Аббас Дада. Другие отозвались, однако, что в поэме есть кое-что хорошее, что я недурно описываю детские непосредственные чувства. Я молча поклонился, как преступник милостивым судьям. Аббас Дада еще раз напомнил мне Горациево правило, но все-таки дружески пожал мне руку и назвал поэтом. Спустя же несколько минут, сидя вконец уничтоженный и расстроенный в углу, я услышал, как он в разговоре с Фабиани назвал мое произведение невозможной чепухой. Я не мог вынести такого отношения ко мне и моему труду и, судорожно сжимая его в руках, направился в смежную залу, где топился камин. Все мои мечты были разрушены в одно мгновение; я чувствовал себя таким ничтожным, таким неудачным отражением Того, по Чьему образу и подобию был создан. И вот мое возлюбленное создание, в которое я вложил свою душу, свои живые мысли, полетело в огонь.

– Антонио! – вскричала очутившаяся возле меня маленькая игуменья и бросилась было к отверстию камина, чтобы выхватить загоревшиеся листы, но впопыхах поскользнулась и упала возле самого огня. Я пережил ужасное мгновение! Она громко вскрикнула, я бросился к ней и поднял ее. Когда в комнату испуганно вбежали другие, от моей поэмы уже ничего не осталось.

– Иисус, Мария! – вскричала Франческа, увидев лежавшую на моих руках смертельно бледную маленькую игуменью. Фламиния сейчас же подняла голову, улыбнулась и сказала матери:

– Я поскользнулась! Но ничего, я только обожгла руку! Не случись тут Антонио, могло бы быть гораздо хуже! – Я стоял, как преступник, не в состоянии вымолвить ни слова. Фламиния сильно обожгла себе левую руку; весь дом переполошился. Никто не узнал, что поэма моя сгорела, и я все ждал, что вот-вот кто-нибудь да спросит о ней, но ошибся. Сам я не напоминал о ней, и другие не вспоминали. Так-таки никто? Никто, кроме Фламинии, доброго гения всей семьи. Ее доброта, ее участие пробуждали во мне иногда мое прежнее детское доверие к людям. Я сильно привязался к ней. Рука ее болела больше двух недель, бедняжка очень страдала от ожога, но не меньше страдал за нее и я.

– Фламиния! Это я виноват во всем! – сказал я однажды, когда мы сидели с ней вдвоем. – Из-за меня вы теперь страдаете.

– Антонио! Ради Бога, ни слова об этом! – ответила она. – Ты несправедливо обвиняешь себя: я поскользнулась, и, не будь тут тебя, действительно могло случиться несчастье! Я должна благодарить тебя! То же думают и отец с матерью. Они очень любят тебя, Антонио; больше, чем ты думаешь!

– Я знаю, что я всем обязан им! – ответил я. – И благодеяния их с каждым днем еще возрастают!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru